Он сказал это без малейшей горечи. Пришел срок. Наступил день отъезда. Поезд уходил в 7 часов вечера. Мороз стоял градусов в 30. Длинная платформа Брестского вокзала была сплошь запружена человеческой массой, резко отличавшейся от пестрой толпы обыкновенных пассажиров. На всех этих лицах было одно выражение – выражение страха, отчаяния, тоски. Оно мелькало в испуганных глазах оборванных детей, оно горело в мрачных взорах мужчин, в заплаканных впалых глазах женщин и в угасающих взглядах стариков. Домашняя утварь, корыта, сундуки, узлы с разным убогим скарбом, чемоданы, подушки, ящики – мешали движению. Рыданья, плач, вопли, гортанный говор, окрики кондукторов, грохот и лязг багажных тележек сливались в какой-то дикий вой, в какой-то стихийный гул. И надо всем этим горем тихо витала темно-синяя, глубокая, холодная ночь со своими золотыми безучастными звездами. Мы медленно пробирались вперед. Борис Моисеич шел сгорбленный, осунувшийся, постаревший. Мимо нас на носилках медленно пронесли человека. Фонарь осветил высохшее, прозрачное, как воск, лицо. Если бы не огромные, черные глаза, с немым укором устремленные вверх – его можно было бы принять за мумию. Рядом с носилками шла женщина в бурнусе и платке, ведя за руку крошечного гимназиста и, всхлипывая, причитала на жаргоне. Зон проводил взглядом этот своеобразный кортеж и тяжело вздохнул.
– Гряди, бедный Агасфер, – пробормотал он, – гряди… Только, когда после третьего звонка я его торопливо обнял в последний раз, он встрепенулся и сказал: – что делать, друг, надо терпеть…
Не долго, однако, вынес старый мечтатель. Месяца через три я получил от него письмо из Энска, в котором он сообщал, что болен и просил, если возможно, навестить его. Подавленный тон письма и в особенности почерк – неровный, небрежный, до такой степени не похожий на каллиграфический почерк Бориса Моисеича – меня поразили. Я устроил свои дела и отправился в путь. В первые минуты нашего свидания я не заметил в Зоне никакой особенной перемены. Он очень мне обрадовался, оживился, угощал меня обедом, чаем, не знал, куда посадить.
Жил он в маленькой грязноватой гостинице. Комната его была низенькая, темная; с потолка, тихо покачиваясь, висела широкая паутина. Меня удивило, что в углу чемоданы и сундук стояли перевязанные веревками. Я внимательно оглядел Бориса Моисеича. Он сидел насупившись над своим стаканом. Сюртук на нем был помят, сапоги не вычищены. Мне, знавшему его щепетильную аккуратность это показалось странным.
– Что это у вас вещи связаны? – спросил я. – Неужели до сих пор не разобрались?..
– Да ведь неизвестно, – ответил он робко, – может быть придется уехать отсюда…
– Вы думаете снять квартиру?
Он пугливо обернулся.
– Нет, какая уж квартира… и, нагнувшись ко мне, прошептал:
– Представь, ведь я встретил его… ласкового чиновника. Он мне сказал: – Как ты еще здесь! Прими караимство, дружок, или чтобы в 24 часа духу твоего здесь не было… Я похолодел от ужаса и, взяв его руку, крепко сжал.
– Борис Моисеич, ведь это галлюцинации. Зачем вы себя до этого допускаете?..
Он растерянно улыбнулся.
– Конечно, конечно… это вздор… я пошутил, – пробормотал он, краснея, и тряхнул головою, точно желал отогнать назойливую мысль. – Хотя в сущности идея о караимстве не так уж глупа…
Я засмеялся.
– Уж если идти на компромиссы, то зачем караимство? Можно устроиться легче и проще.
После чая я прилег на диван. Он присел ко мне и стал расспрашивать о моих делах, об общих знакомых – не слышно ли чего нового.
Между прочим, он спросил о Лидмане.
– Он процветает, – ответил я. – Представьте, я был у него недавно. Я ведь писал вам, что доктор Керн умер от тифа. Ну, похоронили его, а там обыкновенная история: семью "в черту". Срок дали милостивый – месяц. Средств к существованию, как пишут в газетах – "никаких". Стали собирать. Я поехал к Лидману, он ведь был товарищем Керна по университету. Рассказываю ему что и как. Он выслушал меня очень внимательно, даже почтительно и процедил: – очень грустно, очень грустно… Но что же я то, собственно, могу сделать? Вы, конечно, знаете, что я больше не принадлежу к еврейству. Керна я знал мало – мы разных факультетов… Но, разумеется, я буду счастлив, если моя лепта…и он сунул руку в боковой карман. Я, конечно, его "лепты" не взял. Но каков гусь!..
Зон слушал с напряженным вниманием. Я давно кончил, а он все молчал.
– Да, – промолвил он – наконец, весь ужас положения именно в этой деморализации, в этом цинизме… Людей нет. Мелкота… ни ума, ни образования, ни таланта – одни вожделения, и те мизерные. 30 лет назад лапотник прокладывал через дремучий бор железную дорогу и обращался в барина. В этом был творческий полет мысли. А теперь! Вчера – ученый муж, сегодня – редактор продажной газеты, завтра – пламенный защитник католицизма, послезавтра – биржевой заяц и, наконец, – международный шпион.
Он встал, прошелся по комнате, потом опять сел и запустил руки в свои седые волосы.
– Знаешь, я боюсь с ума сойти. Я не могу жить без веры в красоту человеческого духа, а кругом все рушится, все рушится…
– Ну, Борис Моисеич, если уж вы труса празднуете, то что же нам, пессимистам, остается делать?
Он помигал глазами.
– Укатали, брат, сивку крутые горки, – промолвил он, и вдруг умиленным голосом прибавил: – а помнишь Бибочку? Как она была хороша! Если ты когда-нибудь ее встретишь, скажи ей, что она была единственная женщина, которую я любил. Я благодарен ей за это чувство, и никогда на нее не сердился. Это тебе мое завещание, – сказал он шутливо.
– Разве вы собираетесь умирать?
– Может быть, – ответил он, загадочно усмехаясь.
– Борис Моисеич, – начал я строго, – вы больны, вам надо лечиться. И прежде всего вон из этого гнезда! Поезжайте за границу.
– Ладно, ладно, друг. Обо всем этом мы еще потолкуем. А теперь – на покой. Я устал, да и тебе надо отдохнуть.
Он отвел меня в мой номер, и мы расстались.
Утомленный с дороги, я крепко заснул. Не знаю, сколько времени я спал, но вдруг почувствовал, что упал в бездну. Я с усилием раскрыл глаза. Кругом было темно и тихо. Я лежал по-прежнему на кровати и скоро опять заснул. Я поднялся едва рассвело, оделся и пошел к Зону. Дверь его была заперта. Это меня почему-то удивило. Я постучался. Ответа не последовало. Должно быть, еще спит, подумал я и, не желая его будить, пошел бродить по городу…
Около бульвара, в конце площади появилась женщина в платке и безобразной рыжей накладке, которая закрывала ей половину лба и ушей, и стала раскладывать на лоток бублики. Я купил у нее несколько штук и побрел назад в гостиницу. Меня не покидало смутное чувство беспокойства.
Комната Бориса Моисеича была по-прежнему заперта, и на мое громкое приглашение проснуться – он не отозвался. Я был уже настолько встревожен, что позвал коридорного. Тот ударил кулаком в дверь и крикнул:
– Сударь! Отопритесь!
Ответа не последовало.
Пришел хозяин, незаметно выползли из своих номеров другие жильцы… Явился полицейский чин. Дверь взломали. В кресле, совершенно одетый и закинув назад седую голову, Борис Моисеич спал непробудным сном. Одна рука лежала на груди, другая была опущена вниз… На ковре у ног блестел небольшой револьвер. На правом виске чернела маленькая ранка, крови почти не было.
Открытая записка и большой запечатанный конверт на мое имя лежал на столе. В записке стояли казенные слова: "в смерти моей прошу никого не винить" и распоряжение относительно вещей и денег.
Мне он писал следующее:
Милый друг мой,
Прежде всего, прости, что я так бесцеремонно взваливаю на тебя возню с мертвым телом, но мне было бы слишком тяжело исчезнуть, не повидавши тебя, с которым связано столько воспоминаний моей жизни. Мне хотелось в твоем лице проститься со всем тем, что я любил. Почему я ухожу? Отвечу на это по чистой совести: я боюсь впасть в отчаяние.
Ты знаешь, что у меня не было личной жизни в общепринятом смысле, т. е. жены и детей, этого приюта, куда укрывается человек в непогоду. Было время, когда я об этом жалел, но теперь не жалею. Я был бы еще несчастнее, если бы в страхе за собственные деревья, принудил себя не видеть, что за ними падает лес. Я верил и верю, что свет прогонит мрак, но я не герой, не философ, не артист, словом, – не избранник, который может уйти от толпы в свой особенный мир. Я средний человек, аноним, а главное, я стар и болен. Пытки могут вырвать у меня стон, хулу, отречение от того, что я считаю правдой, и я решил спасти себя от этого позора. Наши общие друзья считают меня фанатиком еврейства. Это заблуждение. Я смотрю на евреев, как бессознательных борцов за свободу духа – и никто, быть может, так пламенно, как я не мечтает о том дне, когда исчезнет самое слово – еврей. Это будет, когда человек скажет человеку: "брат мой, молись, как душа твоя жаждет". И в этот благословенный день измученный Агасфер положит свой тяжелый посох. Прошу тебя и всех, кого я любил, – не карайте меня за то, что я выбываю из строя. Вы молоды, сильны, для вас будет сиять солнце ХХ-го века… Будьте же бодры! Идите вперед. А что теперь жутко, – так что же с этим делать! Вспомните наш бедный северный сад в осеннюю слякоть. Дождь затопил дорожки, холодный ветер побил цветы, по желтым листьям ручьем бегут слезы, лилии поникли головками и розы побледнели в предсмертной тоске… Кажется все, все погибло. И вдруг из-под кучи размытого песку и черной земли, на которой, словно кровь, алеют лепестки мака, выглянет каким-то чудом уцелевшая маленькая, свежая маргаритка и шепнет: "не грусти – весна придет, весна придет"… А меня не жалейте: пусть мертвецы хоронят мертвых…
Устроились
Очерки из жизни незаметных людей
Привычка свыше нам дана,
Замена счастию она.Пушкин
…Обед приходил к концу. Игнатий Львович Дымкин, упитанный, рослый блондин с лысиной, круглым бритым лицом и слегка выпученными глазами, угощал своего университетского товарища и закадычного друга, доктора Воробейчика, который из далекой провинции приехал в Москву на Пироговский съезд. Приятели не виделись лет двенадцать и теперь, несмотря на обоюдное желание, никак не могли взять настоящий "тон".
Хозяин был радушен, ласков, даже слишком ласков, точно извинялся: – я, мол, хоть и столичная знаменитость, но посмотри, как мил и прост. Гость чувствовал "генеральское благоволение" и ежился. Особенно смущала его хозяйка, очень нарядная дама в модном платье с рукавами в виде раздутых парусов. На вид ей было лет сорок пять. Маленькая, косоглазая, толстая, с широким, плоским лицом, черными и курчавыми, как у негра, волосами – она, казалось, вот-вот задохнется от туго стиснутого корсета. Говорила м-м Дымкина тоненьким голоском в нос и поминутно бросала на мужа кокетливые, нежные взоры. С гостем она была автоматически любезна: скучно ли в провинции, много ли он нашел в Москве перемен, и очень удивилась, узнав, что он никогда не был за границей.
– А мы с Джоном каждый год ездим, – сообщила она. – Прошлое лето он работал в Лондоне, а позапрошлое – в Вене. Я всегда с ним. Он без меня тоскует, и я не решаюсь отпускать его одного. Помните, милостивый государь, как вы вздумали укатить в Париж самостоятельно (она лукаво подмигнула мужу)… И поплатился за свою храбрость, захворал… А вы, доктор, такой же хороший семьянин, как мой Джон?
– Об этом нужно спросить мою жену, – отозвался Воробейник, и его сумрачное худое лицо с тонкими острыми чертами осветилось едкой усмешкой. Он пытливо взглянул на приятеля и с удивлением заметил, что у него был какой-то пристыженный вид. "Эге, голубчик, трусишь" – не без злорадства подумал Воробейник.
Подали шампанское. Хозяин постучал ножом о свой бокал и встал.
– Этот съезд, – начал он, торжественно простирая левую руку к огромному дубовому буфету, – этот съезд в память гениального учителя… вокруг его имени… великое дело. Здесь не место говорить о научных трудах, которые… которыми так блестят заседания съезда, но, господа (Игнатий Львович задумчиво посмотрел на потолок), – есть и другая сторона вопроса, сторона интимная, но не менее важная! Друзья, которых беспощадная действительность толкнула на разные тропинки усеянного терниями жизненного пути, друзья, которые не видались десятки лет, опять сошлись, опять увидались, вспомнили свою alma mater. Тут Игнатий Львович остановился. Видно было, что он хочет сказать еще что-то, но наплыв чувств мешает ему продолжать. Он тяжело вздохнул, чокнулся с приятелем, любезно поклонился жене и с достоинством осушил свой бокал.
Воробейчик тоже встал.
– Я, брат, не мастер говорить, – произнес он суховатым тенором, – а потому, позволь попросту: здоровье твоей жене… твое. Спасибо за гостеприимство.
После обеда мужчины перешли в кабинет пить кофе. Игнатий Львович нарочно провел Воробейчика через гостиную, которую тот еще не видал. Чего только не было в этой гостиной! Веера, картины, майолики, лампы под зонтиками, статуэтки, фарфоровые уродцы, китайские вазы, японские ширмочки, подушки на полу, подушки на диванах, низенькие кресла, медвежьи шкуры, столики, этажерки, альбомы… Вся эта благодать была расставлена по моде, то есть так, что шагу нельзя было ступить, не зацепив за что-нибудь.
– Это базар жены, – небрежно проронил Игнатий Львович, довольный произведенным впечатлением. – Пойдем ко мне, там уютнее, – и он ввел гостя в большую комнату, всю заставленную книжными полками, тяжелой, обитой темным сафьяном, мебелью, электрическими машинами, рефлекторами. Средину кабинета занимал огромный письменный стол с внушительной бронзовой чернильницей, микроскопом и целой кипой бумаг. Со стен смотрели портреты европейских знаменитостей с более или менее подлинными автографами. Гипсовый бюст Пирогова белел с высоты библиотечного шкапа, а в углу, как раз насупротив того кресла, на котором Игнатий Львович принимал пациентов (Игнатий Львович был гинеколог), красовался на мольберте поясной портрет Сканцони, с протянутыми вперед руками, как бы благословляющими доктора Дымкина на служение страждущему человечеству. Воробейчик был уничтожен этим великолепием. Он закашлялся, заморгал глазами, и на душе у него заныло – не то, чтобы от зависти, а от какого-то неопределенного печального чувства.
– Н-да, – пробормотал он, – это уж того… стиль… – и, немного оправившись, прибавил: – Ну, а "инквизиция" у тебя где? Ведь мы в захолустьи венскими стульями обходимся, а у тебя, небось, целые сооружения.
– Как же, – с усмешкой сказал Дымкин, – самые патентованные, из Лондона привез, – и, отдернув бархатную портьеру, показал рукой на узкую, длинную комнату, где стояло кресло на винтах, с подножками и подушками, трюмо и белоснежный мраморный умывальник.
– Удобно! – похвалил Воробейчик. – Я всегда говорил, что ты парень с головой. Эти ковры, портьеры, бронзы да журналы на разных языках… ох, как это действует на больных! У тебя как – такса? – спросил он и в чуть заметной вибрации его голоса прозвучала ирония, – та ирония, которою неудачник утоляет горечь сердца, в которой слышится и сознание собственного превосходства, и легкое презрение к баловню "слепой фортуны".
Дымкин обиделся.
– Как ты мог думать! – возразил он. – Такса!.. И потом, душа моя, это штука обоюдоострая. Объявился тут у нас, было, один молодчик из "ранних" и вздумал вывесить в приемной записку: "консультация от 10 до 15 рублей". А какая-то не в меру остроумная больная и припиши карандашом: "это pri-fixe , или можно торговаться"? И наделала, братец мой, эта фраза такого шуму, точно ее выпалил Бисмарк, а не шальная бабенка. Совсем извели человека. Другой не от 10 до 15, а прямо сто целковых за "погляденье" хапает, да еще юродствует: стой перед ним на манер идола… И ничего – стоят!.. Во всем нужно счастье… А что до меня, то я никогда и не взгляну – положила что-нибудь больная или нет.
– Одно слово – бессребреник, – расхохотался Воробейчик, хлопнув приятеля по плечу: – за простоту твою и посылает тебе Господь.
– Все такой же, – добродушно заметил Игнатий Львович: – вечно острит и язвит, словно все перед ним виноваты. Ты даже и по внешности не особенно изменился, – продолжал он, обводя долгим взглядом небольшую фигуру товарища, его взъерошенную голову, его красивое смуглое лицо с пронзительными изжелта-карими глазками и резкой линией рта. – Только, вот, бороду ты отпустил напрасно.
– Пациенткам нравится, – сказал Воробейчик, поглаживая жиденькую рыжеватую бородку. – За недостатком других прерогатив…
– Полно тебе дурачиться, – прервал Игнатий Львович. – Лучше расскажи о себе. Ведь ты как в воду канул. Двенадцать лет ни слуху, ни духу. Усаживайся-ка на диван, бери свое кофе и начинай. Тебе что: папиросу или сигару?
– Давай папиросу. Спасибо. Только (Воробейчик отхлебнул несколько глотков из чашки) ты уж меня извини, мне решительно не о чем повествовать. Науки я не двигаю, капиталов не наживаю и с голоду не плачу. Другое дело – ты. Тебе есть чем похвалиться. Ergo , я вешаю свои уши на гвоздь внимания. В дверь постучались, и вслед за этим в кабинет вошла хозяйка, шурша светлым шелковым платьем, вся в оборках, кружевах и бриллиантах. На ее широком, плоском лице и жирной апоплексической шее, обвитой двойной ниткой жемчуга, лежал толстый слой пудры. В курчавых, высоко подобранных на макушке и тщательно растрепанных на лбу, волосах, колыхалось красное страусовое перо, приколотое золотыми шпильками.
– Джон, – зашепелявила она, – я распорядилась, чтобы вам подали холодный ужин. Ты только позвони. Пожалуйста, доктор, вы только напомните ему, он так рассеян! Поверите, когда он увлечется, он совсем забывает, что человеку нужно пить и есть. Ах, что бы с ним было, если б не я!.. – воскликнула мадам Дымкина, улыбаясь и обнажая редкие желтые зубы. – А я уезжаю, – продолжала она: – сегодня у моих родственников вечер по случаю помолвки дочери. Блестящая партия, невеста богата, красавица, воспитывалась за границей… Жених – юрист, но теперь ведь это не имеет значения, и она, конечно, никогда бы за него не пошла, если б он не был единственным сыном богатых родителей. Тетя будет недовольна, что Джон не приехал, но я постараюсь это загладить. Парадный бал еще впереди.
– Ты, пожалуйста, не стесняйся, Игнатий, – начал Воробейчик и поднялся.
– Вздор, сиди, – возразил хозяин: – я бы и так не поехал. У этих милых родственников тоска смертная.
Жена нахмурилась.
– Это, однако, не мешает тебе с ними играть в винт до утра, – заметила она колко.
– Поневоле будешь играть, когда там не с кем по-человечески слова сказать.
– Очень тебе благодарна, что ты так рекомендуешь мою семью. Не понимаю, почему ты сегодня такой сердитый. До свидания, доктор. Джон, я уезжаю, хочешь помириться? – произнесла она тоном водевильной ingenue и поднесла ручки к устам супруга. Тот поцеловал, и она, нежно улыбаясь, вышла из комнаты, распространяя за собой приторный запах Peau d’Espagne (испанской кожи).