Семейный архив - Юрий Герт 14 стр.


"... В моей памяти, Юрочка, ты сохранился как хороший, очень добрый мальчик, смуглый, круглолицый, кудрявый, улыбчивый. В моей памяти я храню светлый образ твоих родителей - Михаила Гидеоновича и Сарры Александровны, с которыми мы с мужем были очень дружны. Я работала с твоим отцом в Ливадийской санинспекции (филиале Ялтинской санэпидстанции). Муж мой Яков Давыдович работал с твоей матерью в санатории Наркомзем. Ты дружил с моими мальчишками Левой и Борей.

Помню твоего отца как прекрасного друга, человека со светлым умом, врача с большим кругозором, он обладал замечательным чувством юмора... Помню твою маму Сарру Александровну, отличного врача, очаровательную женщину с зеленовато-серыми глазами. Помню твою бабушку Рахиль Абрамовну, это была очень энергичная, умная женщина, и твоего дедушку Александра Семеновича, очень доброго. Они запомнились мне, когда гостили у вас в Ливадии... Мне часто вспоминается та счастливая жизнь в Крыму..."

Так она писала, Хая Соломоновна...

Что же было потом?..

Потом была война...

События и люди

- Граждане и гражданки Советского Союза! Советское правительство и его глава товарищ Сталин поручали мне сделать следующее заявление: сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города - Житомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые другие, причем убито и ранено более двухсот человек. Налеты вражеских самолетов и артиллерийский обстрел были совершены также с румынской и финляндской территории...

Мы с отцом слушали выступление Молотова по радио, стоя в безмолвной толпе возле парикмахерской, расположенной в самом центре Ливадии. Казалось, из раструба громкоговорителя, укрепленного на верхушке столба, вырывается клубами черный дым и оседает, сеется над людьми, заволакивает раскидистые платаны, лазурное небо...

- Правительство Советского Союза выражает непоколебимую уверенность в том, что наши доблестные армия и флот и смелые соколы советской авиации с честью выполнят долг перед родиной, перед советским народом и нанесут сокрушительный удар агрессору... Правительство призывает вас, граждане и гражданки Советского Союза, еще теснее сплотить свои ряды вокруг нашей славной большевистской партии, вокруг нашего Советского правительства, вокруг нашего великого вождя товарища Сталина...

1

СВОДКА

Главного Командования Красной Армии за 22. VI -1941 года

С рассветом 22 июня 1941 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части на фронте от Балтийского до Черного моря и в течение первой половины дня сдерживались ими. Со второй половины дня германские войска встретились с передовыми частями полевых войск Красной Армии. После ожесточенных боев противник был отбит с большими потерями. Только в Гродненском и Криcтынопольском направлениях противнику удалось достичь незначительных тактических успехов и занять местечки Кавальрия, Стоянув и Цехановец, первые два в 15 км. и последнее в 10 км. от границы.

Авиация противника атаковала ряд наших аэродромов и населенных пунктов, но всюду встречала решительный отпор наших истребителей и зенитной артиллерии, наносивших большие потери противнику. Нами сбито 65 самолетов противника.

"Известия" за 23 июня 1941 г.

2

"...Первый день войны я помню во всех подробностях, - писала Хая Соломоновна. - В ночь с 22/VI на 23/V I твой отец и мой муж Яков Давыдович получили мобилизационные повестки. Ночью я принимала дела у Михаила Гидеоновича, а наутро мы проводили их обоих в Ялту на сборный пункт. Весь день мы пробыли с ними, твоя мама и я, а вечером их отправили в армию, на фронт. Отец твой приезжал в Ливадию незадолго до эвакуации вашей семьи, мы с ним встречались в Ливадии. Моего мужа я больше не видела. Он был врачом 2-го ранга, начальником санитарной службы крейсера "Фрунзе", крейсер оборонял Севастополь. Погиб Яков Давыдович 7 ноября 1941 года..."

Память подвела Хаю Соломоновну в одной детали: мобилизационные повестки отцу и ее мужу принесли днем позже... Но ее ошибка вполне простительна, когда она писала мне, ей было уже 75 лет... Что же до меня, то мне запомнился такой почти невероятный по тем временам факт. Накануне войны мы были в курзале на лекции по международному положению - и странно звучала эта лекция... На обратном пути мы разговаривали об услышанном, переспрашивали друг друга, уточняли отдельные фразы. Мать повторяла: "Но как же?.. Ведь заявление ТАСС... В нем ясно сказано..." Она была подавлена, раздражена. Отец едко усмехался в ответ: "Ты думаешь, зря немцы подмяли под себя всю Европу?.. И мы сумеем заткнуть им пасть нашей пшеницей, мясом, маслом?." Мать сердилась, ожидая утешений. А он не утешал. Тогда вмешался я и сказал, что, мол, все равно, пускай только сунутся - мы их "малой кровью, могучим ударом..."

- Помолчи! - прикрикнула на меня мать. - На войне убивают. Знаешь, кто первым пойдет на фронт? Твой отец...

Мне стало стыдно: ведь сам-то я еще маленький, чтобы идти на войну... Однако я снова возразил - и опять в том же роде, что "все равно" и "могучим ударом". Я надеялся, что отец меня поддержит. Но он ничего не сказал, только рассеянно погладил по голове...

23-го утром его вызвали в Ялту, в управление санинспекции. Он пробыл там целый день, вернулся к вечеру, озабоченный, с противогазом через плечо. Холщевая сумка грязно-зеленого цвета неуклюже болталась на нем, когда он шел по двору, но мне приятно было, что мой отец - такой невоенный по всему своему виду, идет через двор, на глазах у всех, с противогазом, хотя бы с противогазом...

Все ждали - и мать, и я, и бабушка с дедушкой, гостившие у нас в то лето, - что он скажет. Но, сидя за столом, отец был неразговорчив, упомянул только, что получены инструкции, санинспекция переходит на положение военного времени.

Эти слова - об инструкциях, об инспекции - дали нам почувствовать, что на него теперь возложена какая-то особая ответственность. И мать, сидевшая с ним рядом, спросила, неотрывно глядя в его лицо:

- Может быть, пока тебя не возьмут?..

Надежда, мерцавшая в ее робком вопросе, похоже, стыдилась самой себя.

Ведь мы уже слышали утром военную сводку, знали о боях вдоль границы, о бомбежках, и сами в тот день, как и вся Ливадия, резали газеты на узенькие полоски, налепляя их на окна сваренным бабушкой мучным клейстером. И вчерашние отдыхающие - те самые, может быть, с которыми мы стояли у громкоговорителя, слушая речь Молотова, - сегодня уже брали в осаду рычащие автобусы на симферопольском шоссе, заталкивая в них свои чемоданы и сундучки с навесными замочками, свои расписные шкатулки из морских ракушек и тонкие щегольские трости, купленные на ялтинской набережной...

Но она спросила: "может быть, пока тебя не возьмут?.."

Уже позже, много позже, возвращаясь к этому моменту, я понял то, чего не мог понять тогда: перед нею сидел ее муж, мой отец, она видела его короткие волосатые пальцы, видела его устало-сосредоточенные, непривычно суровые карие глаза, видела его лоб, смуглый, открытый, с внезапно прорезавшимися жесткими морщинами... Он был ее первый, ее последний и единственный в жизни, она страшилась его потерять...

А на утро, точнее - под утро, еще не рассвело - ему принесли повестку из военкомата. В то утро, третье утро войны, многие у нас во дворе получили такие же повестки... И вот пришла минута, когда чемоданчик отца - небольшой, с оббитыми уголками, в него укладывали мои вещи во время наших путешествий в Астрахань - стоял на полу собранный, запертый на маленький, ненадежный ключ. Слез не было, я их, во всяком случае, не помню. Помню лишь, как отец, складывая в чемодан то немногое, что намеревался взять с собой, выбросил из него все ненужное, какую-то ерунду, чуть ли не запонки с галстуком, вложенные матерью, - и тут она разрыдалась, внезапно потеряв над собой власть... Но бабушка оборвала ее, сурово сказав: "Не накликай беды!" И мать напряглась, затихла.

Отец, обняв, подвел нас к высокому, висящему на стене зеркалу. Мы отразились в нем, все пятеро, как на фотографии в семейном альбоме. Была короткая минута, когда мы стояли молча, неподвижно, я прижался виском к отцовскому подбородку и заметил вдруг, что глаза его порозовели, кровяные прожилки меленькой сеточкой проступили на остро блеснувших белках. Две слезинки, жидким стеклом вспыхнувшие на его веках, так и не выкатились, они тут же словно погасли, высохли, ушли внутрь, но я их заметил...

"На войне убивают..." Я стоял ни жив ни мертв, оглушенный, смотрел в зеркало - там, за нашими спинами, ветер надувал ходившую полной занавеску, но мне казалось, я вижу танки, солдат с паучками свастики на рукавах, распластанные в небе черные бомбовозы - и моего отца на невысоком, открытом со всех сторон холме. Все штыки, нее снаряды и бомбы метили в него... Мне представилось, что я вижу его в последний раз.

Мы проводили его до автобуса, тесного, маленького, пропахшего бензином, того самого, который недавно еще увозил нас в Ялту, и мы гуляли по набережной, пили ситро и в кондитерской, рядом с гостиницей "Интурист", ели мороженое из стеклянных вазочек на высоких ножках...

Мать уехала с отцом в военкомат. Вместе с ними уехали Яков Давыдович и Хая Соломоновна.

3

Сообщение Советского Информбюро

В течение 24-го июня противник продолжал развивать наступление на Шауляйском, Каунасском, Гродненско-Волковысском, Кобринском, Владимир-Волынском и Бродском направлениях, встречая упорное сопротивление войск Красной Армии.

На Гродненско-Волковысском и Брест-Пинском направлениях идут ожесточенные бои за Гродно, Кобрин, Вильно, Каунас.

На Бродском направлении продолжаются упорные бои крупных-танковых соединений, в ходе которых противнику нанесено тяжелое поражение.

В ответ на двукратный налет немецких бомбардировщиков на Киев, Минск, Либаву и Ригу советские бомбардировщики трижды бомбардировали Данциг, Кенигсберг, Люблин, Варшаву и произвели большие разрушения военных объектов.

За 22-е, 23-е и 24-е июня советская авиация потеряла 374 самолета, подбитых главным образом на аэродромах. За тот же период советская авиация в боях в воздухе сбила 161 немецкий самолет.

(Пройдет еще много лет прежде чем станет известно, что в первый же день войны немцы уничтожили прямо на аэродромах не 374, а 1200 наших самолетов, и это не говоря о других потерях...)

Отец приезжал к нам еще раз или два. К тому времени все в Ливадии переменилось. Редкие отдыхающие бесприютно бродили по пустынному парку. Вечерами все погружалось во мрак - ввели затемнение, и Большой дворец под луной походил на мертвый, выброшенный на берег корабль. Мать по ночам дежурила в "Наркомземе". Она не хотела разлучаться со мной, я шел с нею в санаторий, спал на жестком, обитом клеенкой топчане в ее кабинете. Иногда она будила меня среди ночи, мы выходили из погруженного в тревожный сон здания, слушали в темноте, как рокочут где-то над головой самолеты. Говорили, это немцы летят бомбить Севастополь.

Приехал отец и сказал, что мы должны поспешить с отъездом из Крыма.

Он был в военной форме: стянутая широким ремнем гимнастерка, сапоги, на бедре - кобура с наганом, Под подбородком, в петличках, малиновыми огоньками вспыхивали капитанские шпалы. Сидя у отца на коленях, я внюхивался в непривычные запахи - пота, пыли, кожаных ремней, сапог, портянок, табака... Запахи были чужими, не отцовскими, и сам он казался мне чужим, особенно когда, скинув гимнастерку, оказался в голубой майке - вместо привычной сетки. И когда, пройдя к умывальнику, мылся долго и шумно, фыркая, со странным, голодным наслаждением - от воды, от медного крана, оттого, что все мы, толпой, на него смотрим, и мама, улыбаясь и поминутно утирая глаза, стоит сбоку от раковины, раскинув на руках белое, твердое от крахмала вафельное полотенце.

Его лицо, шея, руки - все было обожжено красным загаром, не тем, который медленно впитывается кожей на пляже - мягким, смугловатым, золотистым. И ел он тоже весело, шумно, как мылся. Ел жадно, посмеиваясь, говорил, что взял бы бабушку ротным поваром.

И бабушка, отметая шутки, строгим голосом отвечала: "А что?.. Мы, старики, еще могли бы пригодиться!" - и подбавляла отцу в тарелку. Он то и дело перекладывал вилку, чтобы свободной рукой потрепать мои полосы, погладить мать... Но о чем бы ни говорил он в тот вечер думал, казалось, он совсем о другом, - не о нас, но и о нас тоже. И там был - с нами, пил чай из своего стакана с подстаканником, который мы с мамой подарили ему ко дню рождения, помешивал сахар круглой ложечкой с витой ручкой, но какая-то его часть неуловимо отсутствовала, была далеко. Что-то стояло между нами, это что-то было - Война.

Он рассказывал - пока еще с чьих-то слов - о немцах. Как они идут и атаку - сытые, откормленные, уверенно, ровно шагая по нашей земле, в рубашках с закатанными по локоть рукавами, с автоматами на груди, поливая все впереди свинцом. Идут, как на прогулку, без вещмешков за спиной, без шинелей, без скаток - все это везет за ними обоз, чтобы они могли быстрее и легче наступать. Штыки висят в чехлах у них на поясе, штыки-кинжалы. Это опытные солдаты, прошедшие выучку на полях Франции, Польши, Югославии. Но Россия не Франция, не Польша, не Югославия...

Нам нужно выиграть время - подбросить из тыла свежие дивизии, восстановить фронт, где он прорван. Война может затянуться. Насколько?.. Трудно сказать, но может, например, на полгода... ("На полгода?!")Да, и надо понять, привыкнуть к мысли, что это самая тяжелая, самая страшная война - из тех, которые когда-нибудь приходилось вести нашей стране...

Отец сказал, что мы должны уехать в Астрахань, для него будет спокойнее - там, на фронте, - когда мы окажемся в глубоком тылу...

Если сюда придут немцы... Вы ведь знаете, как они обходятся с евреями, да еще с такими, у кого кто-то служит в Красной Армии...

Неужели они придут в Крым?

Он не ответил, только погладил меня по голове.

- И тянуть с отъездом не следует... Может случиться, что потом будет поздно, - вырвалось у него.

Мне вспомнился фильм "Профессор Мамлок", мы видели его несколько лет назад...

- Па, - спросил я, - почему они ненавидят евреев?

- Они ненавидят всех честных людей.

- Почему?

- Потому что они фашисты...

Он знал, что отъезд из Крыма для матери равносилен смерти, к тому времени у нее открылся еще и туберкулез горла, - но уверял, что в Астрахани осень бывает хорошая, сухая, а зима - отличная, морозная, снежная, ну а весной... Уж к весне-то мы вернемся... Непременно вернемся...

Ему надо было рано вставать, чтобы вовремя поспеть в часть. Мать ушла, надо было выстирать отцу белье, портянки. Бабушка убирала со стола. Отец разделся, лег, наган сунул под подушку. "Зачем?" - спросил я озадаченно. "Так положено, на всякий случай", - ответил он.

Все это было так странно... Я долго не спал, слушал, как шептались родители, то громче, то тише, чтобы не разбудить меня. Дед всю ночь ворочался, поднимался покурить и, чиркая спичками, смотрел на часы. Бабушка встала еще затемно и принялась гладить, сушить утюгом отцовское белье, опасаясь, что к утру оно не просохнет.

Утром, до отъезда, отцу зачем-то нужно было заглянуть в санинспекцию, я пошел с ним. После почти бессонной ночи в голове у меня было как-то по-особому прозрачно, предметы вокруг лишились плотности, жестких, устойчивых контуров - казались размытыми, сдвинутыми. Впрочем, бессонная ночь была тут ни при чем. В это голубое, нежное утро, когда так громко, взахлеб отовсюду звенели птичьи голоса, когда листва на кустах и деревьях была так пышна и прохладна, и воздух так прозрачен, и сосны так солнечны, - в это утро мы шли мимо знакомых зданий, где каждое окно, как бельмом, затянуто было бумажными лентами на случай бомбежки. Большой дворец покрывали бурые, ржавые, зеленые пятна в целях маскировки. Прямо напротив инспекции на толстом, в три мои обхвата, ливанском кедре был наклеен грозно взывавший плакат: "Все - для фронта, все - для победы над врагом!"

Тишина, разлитая в тот ранний час над Ливадией, казалась неестественной, готовой в любую секунду лопнуть от хриплого воя сирен воздушной тревоги.

Отец шел со мною - в пилотке, в тугих ремнях, похудевший, подтянутый, он сделался моложе, мужественней, что ли, и, пока мы шли, говорил мало, сосредоточенный на чем-то своем. А мне так хотелось, чтобы он заговорил со мной, но не как прежде, а как должен отец, офицер, говорить со своим сыном, уже не маленьким, уже почти взрослым, который обязан теперь заботиться о больной матери и вообще быть мужчиной, главой... Я даже слова придумал - те, с которыми обязан был обратиться ко мне отец, а я - запомнить их, пронести в сердце до самого конца войны, чтобы, когда мы все сызнова встретимся, сказать ему: "Я сделал все, как ты мне велел".

Я ждал этих слов, очень важных, мужских слов, но, видно, отец приберег их напоследок. И правильно, думал я. Он скажет их в самом конце... Но гравий сухо скрипел у него под сапогами, он бережно нес мою руку в своей и ему казалось, должно быть, что слишком еще детская, мальчишеская, несерьезная эта рука... Во всяком случае никами с нетерпением ожидаемых слов от него я не услышал.

Он не сказал их мне - за него я сказал их себе сам, сказал и запомнил...

Назад Дальше