Семейный архив - Юрий Герт 18 стр.


23.

В конце лета 1942 года немцы подступили к самому Сталинграду и находились в шестидесяти километрах от Астрахани. Была полная вероятность, что они захватят наш город. А мы хорошо знали происходившее в Киеве: "За несколько дней немецкие бандиты убили и растерзали 52 тысячи мужчин, женщин, стариков и детей... На еврейском кладбище было собрано большое количество евреев всех возрастов, перед расстрелом всех раздели догола, первую отобранную для расстрела группу заставили лечь на дно рва, вниз лицом, и расстреливали из автоматов, затем расстрелянных немцы слегка засыпали землей, на их место вторым ярусом укладывали следующую партию, затем следующую... Из "Ноты Народного Комиссара Иностранных Дел тов. В. М. Молотова о повсеместных грабежах, разорении населения и чудовищных зверствах германских властей на захваченных ими советских территориях",

"Известия" за 7 января 1942 г.

Эвакуационный эшелон шел 27 суток, пока мы добрались до узбекского города Коканда. Все наше "путешествие" мать лежала на тесных, заставленных вещами нарах, она кашляла, тайком сплевывая мокроту в баночку, и почти ничего не ела - каждый глоток царапал больное, воспаленное горло, отдаваясь судорогой во всем ее день ото дня слабевшем, уменьшавшемся в размерах теле,

В Коканде мы жили в маленькой комнатенке с земляным полом, по стенам ползла темно-зеленая, бархатистая плесень, в углах поквакивали лягушата, бесстрашно взирая на нас выпуклыми глазками-бусинками... Вскоре мать увезли в Ташкент, в тубинститут, я помню ее последнее прикосновение, последний поцелуй - в голову, в заросли густых тогда волос, она, боясь заразить, никогда не целовала меня в лицо. Был ранний рассвет, серый сумрак наполнял комнату, я еще спал, только почувствовал, как прижались на миг к моей голове ее губы, но так и не поднял, не оторвал головы от подушки...

Прошел месяц... Месяц или два... Не помню. Но помню, как я вбежал со двора в дом... Со двора, где играл после школы, где светило яркое даже в январе кокандское солнышко, дотаивал утренний снежок, блестели лужи, а в комнатке у нас было так темно, что я остановился на пороге, давая глазам привыкнуть. И в рассеивающейся полутьме увидел вдруг два бледных пятна, два лица - деда и бабушки, которая ездила к маме, в Ташкент, и вот - вернулась... Оба сидели за столом, друг против друга, дед, как всегда, в стеганой кацавеечке ("куцавейке", так он ее называл), бабушка же почему-то не раздеваясь, в своем старом, излишне тяжелом для этих мест пальто с облезлым воротником. Она сидела, не расстегнув даже верхней пуговицы, и около ее ног стоял весь потертый, покарябанный дорожный чемоданчик.

Они не заметили меня, ни тот, ни другой не повернули ко мне головы, не шевельнулись. Оба продолжали сидеть молча, глядя прямо перед собой, как слепые. И тут сердце у меня подпрыгнуло к самому горлу, камнем упало вниз и взлетело снова. Стены качнулись, накренились и стали валиться на меня. И я закричал - закричал так, словно одним этим криком пытался раздвинуть, удержать их над своей головой, не дать обрушиться...

- Мама! - закричал я и сам вздрогнул - до того страшным, нечеловеческим был рванувшийся из меня крик.

Но в этом крике, в этом вопле, от которого вместе со мной содрогнулся пол, содрогнулся дом, содрогнулась вся земля, - в этом вопле была еще затаенная надежда, был вопрос... И тут я услышал - сквозь глухоту, накрывшую меня, такую плотную, что сквозь нее не мог пробиться ни единый звук, - сквозь эту глухоту я расслышал:

- Мамы больше нет.

Это был чужой, не бабушкин голос. Он был какой-то скрипучий ржавый. Как будто две металлические пластины, сросшись, двинулись вдруг, уступая чьему-то напору, в противоположные стороны режущим душу скрежетом.

Так она через силу, но вместе с тем достаточно твердо и ясно, чтобы не заронить никаких сомнений, выговорила-выдавила из себя эти слова:

- Мамы больше нет.

Наверное, она твердила их множество раз еще там, в Ташкенте, думая, как вернется домой и скажет... Сыну, то есть мне, что умерла его мать... Деду - что умерла его дочь... А может быть, она и не думала о нас с дедом, а думала: почему дочь?.. Почему дочь, а не она сама?.. Или ей вообще было не до того, чтобы думать о чем-то - раздавленной горем, одинокой старухе - в огромном, чужом, ожесточенном войной городе... Откуда мне знать...

Помню только, что я не хотел их слышать, не хотел понимать эти слова. Хотел заглушить их своим криком. Хотел развеять, как дым, звуки, из которых они состояли. Я кричал, в сотый, в тысячный раз повторяя "мама, мама", и впервые в жизни чувствовал, что случилось такое, в чем никто не может мне помочь. Бабушка молча прижимала мою голову к своей груди, пытаясь унять мой крик, дед с кружкой в руке стоял рядом, но я отталкивал кружку, расплескивал воду. Оба ничего не говорили мне, не пытаясь успокоить, утешить...

Но когда я выкричался, наорался до дурноты, на меня снизошло странное отупение. Мы с дедом слушали бабушку, но ее рассказ как бы не имел ко мне отношения. Все скользило, не задевая, не причиняя боли. Рассказывала ли она о том, какой похудевшей, ссохшейся застала маму, как мамина рука, сжатая в кулак, свободно проходила сквозь подаренный когда-то дядей Ильей браслет, с которым она никогда не расставалась и который прежде был тесноват ей в запястье. Или о том, что говорила она перед смертью, временами приходя в себя... Или о том, как уже после... после... она, бабушка, собирала какие-то бумаги, искала кладбище, занимала очередь - длинную, длиной в несколько суток - сначала за гробом, потом за могилой, и как незнакомые люди помогли ей раздобыть билет, усадили в поезд... И она приехала и привезла - вот этот листок, где записано, какие, чьи могилы вокруг... Чтобы потом найти, отыскать... Если фанерка с именем пропадет...

Все это было о ней, о маме, и я это понимал... Но в то же время все, что я слышал, никак не проникало в мою душу, только билось, только стучало, как частый град, снаружи по стеклу. Не достигая, не касаясь ни меня, ни ее... Такую красивую, легконогую, в голубом платье, которое я особенно любил, спешащую на работу, к себе в санаторий, но никогда не забывавшую перед тем, как - тук-тук-тук - процокать каблучками через утренний двор и скрыться за домами, обернуться и, улыбаясь, помахать мне рукой... Это не касалось ее - задыхающейся от кашля, с часто и тяжело ходившей грудью... И счастливой, светящейся - рядом с отцом... Бабушкин рассказ не имел ко всему этому никакого отношения, и я слушал ее и не слышал, и смотрел, и видел перед собой, на столе, на испятнанной чернилами клеенке листочек с коротеньким, в столбик, списком чьих-то могил и рядом - такой знакомый мне браслет с голубыми, вправленными в металл продолговатыми камешками... Видел и не видел...

24.

Война убивает... Но не только пулями, не только штыками, не только вонзившимися в тело осколками снарядов и бомб...

25.

Утром хозяйка, у которой мы жили, сказала:

- Вставай, тебя бабка зовет.

Я спал на террасе - по ночам тут было не так душно. Я оделся и пошел в комнату. Здесь уже собрались соседи и еще какие-то люди, я их не знал. Они расступились, и я увидел кровать, покрытую свежей белой простыней.

Последний месяц дед был болен голодной водянкой, так называли это врачи. Тощее, усохшее тело его вдруг раздуло, как резиновый баллон, а тут, если бы не голова и ступни ног, упертые в железные прутья кровати, могло показаться, что под простыней пусто.

В изголовье, на стуле, в черном платочке сидела бабушка. Она поднялась мне навстречу и сказала, глядя куда-то ниже моего подбородка:

- Дедушка наш умер.

Я это понял сам.

В таких случаях - я знал, слышал или читал об этом - люди плачут, заламывают руки и целуют покойника в лоб. Все смотрели на меня, ожидая, как мне казалось, того же самого. А я стоял не шевелясь и только видел перед собой белую, свежую простыню, еще в жестких складках от глажки.

Последнее время я не любил деда, почти ненавидел.

За обедом, разливая жидкий суп, заправленный мукой ("затируху"), бабушка наливала ему полную тарелку, а себе - на донышко. Меня это бесило. Я отливал ей от себя - так, чтобы у нас было поровну. Дед же все съедал сам, не отрывая сосредоточенных глаз от тарелки. Получив хлеб по карточкам, я честно приносил его домой, не тронув ни крошки, но дед, повертев горбушку в руках, говорил: "А какой он сегодня?.." - и съедал ее всю, чмокая своим редкозубым ртом. И ночью, поднимаясь помочиться, на обратном пути он потихоньку крался к шкафчику, где в банке хранился сахар, наш общий сахар, наш месячный, положенный по карточкам паек, и я начинал громко ворочаться, чтобы его вспугнуть, но он все равно крался, и я слышал, как поддетый его пальцами кусочек шаркал по стеклу, там, у горлышка.

И вот теперь я смотрел на белую простыню и думал, что мы с бабушкой станем все делить поровну, справедливо.

Не знаю, чем со стороны казались мое молчание и неподвижность, но бабушка подошла ко мне, мягко погладила по затылку и, сказав: "А ты поплачь, поплачь, легче будет", - отвела в сторонку.

Мне было стыдно ее красных глаз, ее набрякших век, ее скорбного черного платочка в белых горошках, но я не мог выжать ни единой слезинки.

Я обрадовался, когда меня послали за врачихой, лечившей деда: для похорон требовалась справка о том, что дед мой действительно умер.

На улице было еще прохладно, и воздух казался особенно прозрачным и чистым после комнаты с затворенными окнами и тяжелым, сладким запахом смерти. В арыке весело ворковала вода, над низкими заборами вскипала густая жирная листва, в которой просвечивали янтарно-желтые урючины, на каждом углу, примостясь на корточках, женщины в пестрых халатах торговали рисом, курагой и кислым молоком с коричневой пенкой.

Я быстро нашел нужный дом, но сопровождать врачиху мне не пришлось, она просто выписала справку на особом бланке, таких бланков у нее была заготовлена целая стопка, и я ушел.

Я возвращался не торопясь, довольный, что так хорошо выполнил поручение и тоже в чем-то помог в хлопотах с дедом. Об этом я как раз и думал, когда заметил впереди старую раскидистую чинару и сообразил, что надо было, не доходя до нее, свернуть в боковой переулок. Но теперь сворачивать было поздно, там, под чинарой, уже заметили меня.

Каждый день по дороге в школу я проходил мимо этой чинары, и всякий раз мне хотелось повернуть в боковой переулок, но я не сворачивал, а шел мимо чинары, даже убавлял шаг, чтобы там, под чинарой, не подумали, что я струсил.

Я не мог позволить, чтобы там так решили в этот день, особенно в этот день.

Они все уже собрались, все сидели там - и Косой, и Дылда, и остальные - все они были в сборе и среди них, конечно, был и тот, На-Костылях, - так я называл их про себя.

- Эй, Абрамчик! - крикнули мне, и я пошел медленней, не поворачивая головы. Я знал, что это их особенно злило, но головы не поворачивал и бежать никуда не бежал.

- Эй, Абраша, подь сюда!

Я пошел еще медленней, по-прежнему притворяясь, что я ничего не слышу.

Тогда они поднялись и двинулись мне наперерез.

Я остановился, стиснув справку о смерти деда в потном кулаке.

- Чего вам? - сказал я.

Теперь они стояли против меня полукругом, цепко, настороженно глядя за каждым моим движением. Тот, На-Костылях, протолкался вперед, и я видел прямо перед своим его лицо, маленькое, бледное до голубизны на висках, с прищуренными, горящими от злобы глазами.

- Абраша, где твой папаша? - крикнул он, картавя и кривляясь.

Остальные загоготали, как гоготали всегда, хотя всегда повторялось одно и то же. И так же, как всегда, мне хотелось ответить: "Мой отец погиб на фронте, а твой - где?" - ответить и посмотреть, что он на это скажет.

Но я молчал, смутно чувствуя унизительность такого ответа.

- Жид, - сказал он, - жид пархатый! - и придвинулся ко мне.

Теперь мы стояли с ним грудь в грудь.

Он был ниже меня, и на костылях, я бы мог сшибить его одним толчком, одним ударом. Но этого именно я и боялся. Мне теперь особенно ярко представилось вдруг, как я тем самым кулаком, в котором справка о смерти деда, бью его в ненавистное бледное лицо, в узкий подбородок, и он падает назад, раскорячив костыли, падает - и разбивает череп о булыжник, и потом лежит на кровати, под белой простыней, как мой дед.

- Отойди, - сказал я, - мне ведь некогда. И я не жид, я еврей, понял?

- Жид, - сказал он. - Все евреи - жиды, в чемоданах золото прячут!..

- Дурак, - сказал я.

Мне уже не терпелось, чтобы он скорее ударил меня, и он ударил - острым своим, жестким, знакомым кулаком в круглых бородавках.

Он попал мне куда-то пониже ребер, и на секунду я лишился дыхания. Потом дыхание снова вернулось ко мне, но я не тронулся, даже не попытался убежать. Отец мой был офицер, и я не мог бежать от маленького, ниже меня, калеки на костылях. Но и ответить ударом на удар я не мог. И не мог отвернуться, когда он опять ударил меня, на этот раз в лицо, - я не хотел, чтобы подумали, что я боюсь, когда бьют в лицо, - боюсь боли. Я только смотрел ему в посветлевшие, почти белые от злости глаза.

Поблизости от дома я спустился в арык, смыл кровь и сполоснул пятно на рубашке.

В нашем дворике, в тени забора и на террасе сидели и стояли чужие люди, старики в черных жарких пиджаках что-то бормотали друг другу, сбиваясь на крик, им вторили женщины, азартно мешая русские слова с еврейскими, которых я не понимал, и весь наш двор, наполненный голосами, странно напоминал базар, на котором ничего не продают и ничего не покупают.

Ко мне оборачивались, меня горестно разглядывали, меня гладили по голове, по плечу, но мне были неприятны эти чужие, жалостливые прикосновения, и я торопливо протискивался к входной двери. Там стояла наша хозяйка, она схватила меня за руку и повела к себе за перегородку, отделявшую часть террасы. Здесь на столе горкой лежали огурцы, помидоры, в широкой чашке было налито молоко.

- Поешь, - сказала она в ответ на мои слова о справке, - отдашь еще, успеешь... Тут евреи приходили, которые молятся и все делают, что надо, так они ничего делать не стали, потому что то не ваши евреи, а бухарские... Пошли других искать.

- А какая разница, тетя Нюра? - спросил я.

- Не знаю. - Она пододвинула ко мне чашку, но пить молоко я не стал. Я почувствовал, что есть и пить сейчас было бы изменой, предательством, и пошел в дом.

После яркого полдня здесь казалось темно, горели свечи, их живые огни освещали остроносое лицо деда, во впадинах щек и на подбородке чуть заметно шевелились тени. Он лежал на столе, но стол был короток, под ноги ему поставили чемоданы, один на другой. Чемоданы с золотом, - подумал я.

Бабушка сидела у изголовья - она была крупная, рослая, а тут показалась мне не похожей на себя - маленькой, сгорбленной старушкой, будто что-то у нее внутри сжалось, ссохлось. Я подошел к пей, протянул справку. Она взяла ее каким-то мягким, безвольным движением и опустила руку на колено, не посмотрев на меня.

- Ты иди, - сказала она тихо, - Нюра тебя покормит... Иди...

Тогда я заплакал.

То есть я только потом понял, что плачу, а тогда я просто подумал и вспомнил - о чем?.. О том, На-Костылях, который ежедневно избивал меня под гогот других мальчишек и которого я никогда не смогу ударить, и так будет долго, всегда, и о своем отце - как он приезжал к нам в последний раз, молодой, похудевший, и давал мне подержать, погладить свой наган, который, показалось мне тогда, он сам держал не очень уверенно, и подумал о своей матери, о том, что она была - и ее больше нет, нет... Я подумал о зловещих бухарских евреях, которые пришли и ушли, потому что мы - "не наши", и снова - о чемоданах с золотом, и о том, как я ерзал и ворочался в постели, пытаясь вспугнуть деда, крадущегося к сахару, я подумал о том, как он когда-то приносил мне "гостинчик" - петуха на палочке или свисток, и сажал на свои острые колени, и от него так уютно и крепко пахло табаком. Я подумал о том, какой я жестокий, злой, нехороший человек, и как я пришел сюда утром и не плакал, почти радовался, что дед мой умер. Я просто думал обо всем этом, а потом заметил, что стою у бабушки меж колен, вжимаясь лицом в ее плечо, и пытаюсь зажать себе рот, и не могу, не могу, и она гладит меня по голове, и вокруг - люди, какие-то совсем чужие, ненужные нам люди, и дед на столе, и все, как я слышал и читал где-то, и бабушка гладит меня по голове, как маленького, и тихонько приговаривает:

- Поплачь, поплачь...

Назад Дальше