Шифрин
С Бешкаревым познакомил нас Абрам Шифрин. Они вместе сидели, отбывали срок. Бешкарев рассказывал, как Абрам Шифрин (в лагере почему-то звали его Ибрагимом) шел, как и все, пешком по этапу, не отставая, не жалуясь, а потом, когда пришли на место, он размотал ногу и оказалось, что она разбухла и кровоточит от гангрены...
Мы познакомились в Караганде, у него дома, в пустой квартирке, где кроме стола и железной койки ничего, пожалуй, не было. Шифрин был высок ростом, красив, черноволос, с густыми черными бровями, широким лбом. Лет ему было около пятидесяти. Дома одет бывал он в темный, чуть не до пола халат, повязанный поясом с кистями, это придавало ему вид несколько экзотический, возможно еще и потому, что мы впервые услышали от него о Блаватской, теософии, таинственных силах, управляющих миром... Но главное, когда он смотрел на вас в упор своими бархатно-карими, внимательными, как бы вбирающими, впитывающими вас глазами, - главное заключалось в другом. Анка бывала в синагоге на Маросейке, читала Библию, я же был далек от иудаизма и специфически-еврейских проблем. После второй или третьей встречи Шифрин вручил нам "Эксодус" в переводе на русский и отпечатанный на бумаге чуть плотнее папиросной. Буквы расплывались, как если бы это был десятый или двадцатый экземпляр, напечатанный под копирку. Но трудно описать впечатление, которое произвела на нас обоих эта рукопись, ходившая в самиздате. Помимо опасности, которая была связана с самиздатом, она таила еще и другую опасность - речь в ней шла о сионистских устремлениях, борьбе за еврейское государство. Шифрин говорил о еврейской особости, богоизбранности еврейского народа, у которого имеется единственная родина - Земля Обетованная.
Шифрин заглядывал к нам домой, мы спорили, порой - яростно, я никак не мог примириться с тем, что мой отец погиб не за свою родину, не за свой народ (подразумевалось - советский). Зная по своей шкуре, что такое - антисемитизм, я не мог воспринимать сионизм как ответную реакцию, он противоречил моему представлению о "братстве народов".
Но так или иначе, Шифрин зацепил то громко, то тихо звеневшую во мне струну...
Вместе с тем было в этом человеке нечто двойственное. Он собирал вокруг себя молодежь, преимущественно еврейскую, и открыто излагал свои сионистские убеждения. Порой это смахивало на затеянную органами провокацию... Так или иначе, сложными путями он в конце-концов добрался до Эрец-Израиль, осуществив свою мечту...
Зуев-Ордынец
У нас была небольшая, но очень дружная молодая компания, состоявшая из очень вроде бы разных людей. Миша Бродский когда-то оказался в Каркаралинске, куда сослан был его отец "за троцкизм". Потом, прибавив себе год, недостающий для призыва в армию, закончил во время войны летное училище и бомбил Кенигсберг и Берлин... Саня Авербух, только-только закончив школу, по комсомольской путевке приехал из Одессы в Караганду - строить новый город в казахской степи... Володя Берденников был сыном секретаря горкома партии в Джамбуле - его отец приехал сюда в 30-х годах, по партийному призыву. Мать Володи Зуева отбыла срок в лагере в качестве жены "врага народа". У Эдуарда Кесслера все сложилось ультраромантически: отец у него был немец, мать еврейка, они с братом, когда пришла пора получать паспорта, подбросили монетку: брату выпал "орел", он записался евреем, Эдуарду "решка" - и он стал немцем.... Но при всем различии биографий и склонностей мы собирались в отделении Союза писателей по средам, каждый читал написанное-стихи или прозу, а по праздничным дням сиживали то на чьей-то кухоньке, то за столом, накрытом в гостиной, Володя Берденников подыгрывал на гитаре, пел, остальные подхватывали хором:
Я помню тот Ванинский порт
И вид парохода угрюмый,
Как шли мы по трапу на борт
В холодные мрачные трюмы.
А в трюмах сидели зэка,
Обнявшись, как родные братья,
И только порой с языка
Срывались глухие проклятья....
Или:
Товарищ Сталин, вы большой ученый -
В языкознаньи знаете вы толк,
А я простой советский заключенный,
И мне товарищ - серый брянский волк...
Или:
У Гераклитовых столбов
Лежит моя дорога,
У Гераклитовых столбов,
Где плавал Одиссей...
Меня оплакать не спеши,
Ты подожди немного,
И черных платьев не носи
И горьких слез не лей...
И еще много, много чего - тюремные песни, окуджавские, галиневские... Мы ощущали себя как часть лагеря, часть страдающего народа, часть общего сопротивления власти... И не завидовали Москве с ее самиздатом, крикливыми протестами... Мы чувствовали себя плотью от плоти раздавленной, униженной, изувеченной страны, и ее центр был не где-то там, а - здесь...
Между нами был один "настоящий" писатель - Михаил Ефимович Зуев-Ордынец. Он жил когда-то в Ленинграде, там его и арестовали, дали "десятку", он отбыл почти весь срок, был реабилитирован. Иногда мы ездили к нему в Актас, где дали ему крохотную квартирку, иногда он приезжал к нам, в Караганду. Он был стар, ходил с палочкой, выбираться из шахтерского поселка было трудно. Как-то раз, зимой, мы отправились к нему - журналистка с областного радио и я - взять интервью. По дороге разыгралась метель, автобус несколько раз останавливался, застревал в снежных сугробах. Метель бушевала, пока мы сидели у Зуева-Ордынца, угощаясь то чаем, то водкой, слушая и записывая на магнитофоне его рассказ...
Нам было жаль старика, жаль его жену, они познакомились в лагере... В оконные стекла ветер бросал комья снега. Лампочка под потолком то гасла, то зажигалась. Зуев-Ордынец кашлял, из груди рвали хриплые, свистящие звуки. Поставив на стол коробку, он рылся в ней костлявыми, усохшими пальцами: там, на аккуратно вырезанных листочках, были записаны сюжеты предполагаемых рассказов и повестей... С тяжелым чувством вышли мы от него и сели в автобус, который шел в Караганду...
Между тем уже состоялся XXII съезд, закрепивший антикультовские тенденции. В моде были повсеместные собрания интеллигенции, созываемые партийными органами. Такое "мероприятие" состоялось у нас. Обком разослал пригласительные, выделил самый большой зал в новом своем, только что отстроенном здании.
Зал был заполнен - театры (их было два - казахский и русский), редакции газет, кучка литераторов, представители институтов, учебных и научных, медицинских кругов... За столом на сцене, как обычно восседали партийные идеологи вкупе с двумя-тремя "творческими работниками" - театр, телевидение и пр.
Я сказал себе, что буду такой же дешевкой, как иные из собравшихся, если промолчу. Я чувствовал, что я не один - со мной, за моей спиной находились бессчетные, на всю жизнь испуганные страдальцы, и наша отчаянная шарага, вопившая за столом:
Товарищ Сталин, вы большой ученый...
Я вышел к трибуне. Я был в ярости. Я видел перед собой гранитного мерзавца, убийцу, превращенного в идола для всей страны... Он по-прежнему непоколебимо высился на площади перед обкомом.
Каждое свое слово я подтверждал ударом кулака по фанерной, гулко отвечавшей мне трибунке.
- До каких пор?.. - говорил я. - Или здесь, в обкоме, так любят и лелеют этого злодея, что ждут - не дождутся его воскресения?.. Или нашим вождям областного масштаба хочется и сейчас, после XX и XXII съездов, превратить наш город в филиал Карлага? Это как понимать - как противопоставление собственной просталинской позиции решениям партсъездов?..
Зал, вначале оглушенный, почувствовал себя раскованным и аплодировал с бешеным напором каждой моей фразе. Партайгеноссе то бледнели, то каменели ничего не выражавшими лицами. Прозвенел колокольчик председательствующего. Я попросил еще пару минут. "Дать!" - ревел зал.
- Не знаю, - сказал я, - мне думается, все работники обкома, от первого секретаря до инструктора, имеют неплохие квартиры.. Конечно, все они их заслужили неусыпнными стараниями на благо народа... Но в 30 километрах от города, в Актасе, живет человек, 10 лет спавший на лагерных нарах. У него туберкулез. У него до ареста - он жил в Ленинграде - было издано много книг, он мог бы, живя в Караганде, передать свой опыт хотя бы в малой мере местным литераторам... Но он не интересует обком. Сталин перед входом - вот на чем сосредоточено внимание обкома!..
Когда аплодисменты стихли, а я сошел с трибуны, поднялся первый секретарь и спросил имя, фамилию писателя, о котором я говорил. И пообещал "решить вопрос"... Я ему не поверил. Но через несколько дней, по пути к своему отделению Союза писателей, переходя в утренних сумерках площадь, я увидел в центре цветочной клумбы пустой постамент... А еще через несколько дней Зуеву-Ордынцу предложили на выбор две квартиры - в центре, на Бульваре Мира.
Все-таки времена менялись, черт возьми!
ВРЕМЯ НАДЕЖДЫ, ВЕРЫ И ОТЧАЯНИЯ,
хотелось бы мне прибавить. Была Венгрия... Была история с Пастернаком... Было - в 1959 году - так называемое "восстание в Темир-Тау", куда самолетами перебросили целый полк из какого-то, чуть ли не алма-атинского гарнизона. Все это были явления не одного порядка, но для нас, при нашем отношении к власти, они выстраивались в один ряд. Собравшись в отделении СП, вместе с Николаем Алексеевичем Пичугиным, старейшим нашим литератором из Харькова, это было еще до переезда Зуева-Ордынца, мы без всяких размышлений отстаивали Пастернака, издевались над его "изобличителями". В Темир-Тау юные энтузиасты вроде Сани Авербуха жили в дырявых палатках, получали за работу гроши, да и на них в пустых магазинах купить было нечего. Мы с Берденниковым и Бродским провели на Казахстанской Магнитке несколько дней, видели, как там живут, известие о восстании (подогретом, что правда, то правда, в какой-то мере "уголовными элементами") нас не удивило...
Главной моей радостью в то время было рождение нашей дочки Маринки... Нелегко досталась она жене, долго пролежавшей в больнице "на сохранении", потом из-за мастита потерявшей много крови, под вопросом находилась ее жизнь... И однако Маринка родилась. Мне хотелось, чтобы радость мою разделили другие люди. Я написал в газетной статейке, посвященной Октябрьским праздникам, шел 1960 год:
"У этого человечка щечки, словно прозрачный, розовый фарфор, глаза поспорят синевой даже с карагандинским небом. Человечку всего шесть месяцев, и его зовут Маринка. В ее коротенькой жизни Октябрь - первый настоящий праздник. Маринке нравится красный цвет. Выглядывая из коляски, она тянет головку на еще не окрепшей шейке туда, к кумачовым полотнищам, что плещутся на ветру. К людям - и так много сегодня на улицах! К мальчонке, который подбежал к ней протягивает половину яблока, пахнущего морозом и летом!
Маринка рада всему - снегу, людям, яблоку. Она улыбается. Она еще ничего не знает о том большом и тревожном мире, который начинается за ее кроваткой, за ее домом...
Ты трудно рождалась, Маринка. Не час и не два, хмуря брови врач держал руку на пульсе твоей матери, и в его лице то угасала, то разгоралась надежда. А мать... Это была самая страшная и самая священная боль на земле, боль, дающая новую жизнь.
Я прочитал много чудесных книг, слышал много мудрых слов, но может быть, именно в тот день впервые так ясно и отчетливо понял, как трудно рождается счастье..."
("Социалистическая Караганда", 6. X. 1960 г.)
Глава восьмая
КТО, ЕСЛИ НЕ ТЫ?..
1.
После долгих размышлений - армия, Кукисвумчорр, судьбы людей, окружавших меня в Караганде - я выбрал десятилетней давности нашу школьную историю. Надежды на то, что если все-таки мне удастся с нею сладить, роман /а это должен быть роман/ опубликуют, у меня не было никакой. Но получалось, что не я нашел эту тему - она нашла меня...
В одной комнатке жили Мария Марковна и Петр Маркович, родители Анки, в другой размещались мы трое. Чтобы не будить Маринку и Анку, я вставал потихоньку в 5 утра, пробирался на кухню, варил на керогазе вермишель, съедал ее и так же тихонько закрывал за собой входную дверь. Поблизости от нас находилась детская библиотека, рядом - отделение Союза писателей. Я открывал дверь, садился за свой стол, ставил перед собой литровый термос, залитый крепким чаем, и клал на стол пачку бумаги - разрезанных надвое листиков, с бумагой бывало туго, приходилось экономить. С 6 до 10, когда отделение начинало функционировать, я бывал "свободен, свободен, абсолютно свободен", как значилось (или примерно так) на могиле Лютера Кинга...
Все это повторялось изо дня в день, четыре года.
И все это время у меня имелся единственный критик - моя жена. Критик яростный, бескомпромиссный. "Я не хочу, чтобы тебя критиковали в какой-либо редакции, - говорила она. - Лучше сделаю это я сама..."
Роман получился огромный - около 800 страниц на машинке. Почерк у меня был отвратительный, я сам едва его разбирал, поэтому вечерами я приходил в опустевшую редакцию молодежной газеты, где раньше работал, и диктовал машинистке текст. Она брала по-божески: 15 копеек за страницу, но для нас с женой сумма эта была ох какая серьезная...
Наконец роман был закончен и - мало того - отпечатан.
Он казался мне почти живым существом. Он лежал в затянуто тесемками папке, как наша дочка у себя в кроватке, но был еще слабее, беспомощней, и от роду ему было не два года, а всего-то несколько дней... Жалко было выпускать его из дома, распихивать по редакциям, где чужие, незнакомые люди могли его обидеть, наорать, за хлопнуть перед ним дверь...
Тем не менее - что мне оставалось?.. - я послал один экземпляр Москву, в редакцию журнала "Знамя", другой - в Алма-Ату, в журнал "Простор". И стал ждать ответ.
2.
Первой пришла рецензия из журнала "Знамя", подписанная членом редколлегии Дмитрием Ереминым:
"Если говорить прямо, то автор, в сущности, хочет доказать своим романом ту, становящуюся ходячей в некоторых кругах наше художественной интеллигенции лукавую мысль, что борьба Партии и передовых сил нашего общества с космополитическим "поветрием" в конце 40-х годов и с мутной волной ревизионизма в конце 50-х годов была вовсе не честной борьбой революционных сил с чуждыми буржуазными влияниями в области идеологии, а наоборот - от начала и до конца эта борьба была якобы отвратительной и реакционной "охотой за ведьмами", продиктованной интересами культа личности, что она явилась кровавой травлей наиболее честных и передовых советских людей, и прежде всего молодежи. А происходило это, по мнению автора, потому, что в нашем обществе господствовали мещанско-бюрократические приспособленцы и перерожденцы. Именно таков в своей сущности весь пафос романа. Такова судьба Клима Бугрова, "борца по натуре, поэта по душе".
Повторяю, охотников изображать наше недавнее прошлое именно в такой трактовке за последнее время появилось немало и будет, похоже, появляться все больше. Я не отношусь к их числу.
.... Честные, преданные идее "третьей Революции" герои становятся все более одинокими. Их травят, их судят, их топчут сильные своей сплоченностью ничтожества. Окружающее их общество является сверху донизу обществом "ползающих на карачках" и тех, кто заставляет ползать других, сам закрепившись в органах власти. Возлюбленная Клима, Кира, не выдержавшая испытания в неравной борьбе и поэтому отвергнутая Климом, говорит: "Вокруг не волшебники, не злые духи, а просто... свиньи, просто свиньи - и больше ничего! Мы боролись за идеи - а им наплевать на всякие идеи, они будут служить любой, которая их накормит! Вот и все, Клим, ты не можешь себя обманывать и не видеть этого!" И Клим "знал, что она права. Той тусклой, сволочной правотой фактов, которых не отвергнешь словами".
...Мне хотелось обратить внимание редакции журнала на самое главное из того, что составляет пафос, идейно-творческое направление этого произведения и что я не могу считать полезным и справедливым в разговоре о нашем недавнем прошлом, с которым настоящее связано крепкими узами идейно-политического родства.
Роман по меньшей мере требует серьезной перетрактовки главных идейных посылок и мотивов. Без этого он, по моему глубокому убеждению, нанесет лишь вред и автору, и журналу.
10 октября 1962 г."
Той осенью я отправился в Москву и в редакции "Знамени" встретился с Ереминым. Он приехал с дачи - специально, чтобы увидеться со мной, и, войдя в комнату, где я дожидался его, был румян, свеж, от него попахивало лесной сыростью, травкой-муравкой, прелыми листьями... Он прошелся, пробежался эдаким колобком от угла до угла, плюхнулся в кресло, потер руки.
- Забавный, забавный роман вы написали, что говорить... - весело щурясь, произнес он. - Только понимаете ли вы, на чью мельницу льете воду?.. Вот вопрос! - И так же весело, снисходительно, лучась добродушием, стал объяснять, что враждебные, антинародные силы, цепляясь за ошибки, допущенные в прошлом, стремятся втоптать в грязь все самое святое для советских людей, разрушить их веру в партию, в социалистический строй... И дальше - о международной реакции, происках поджигателей новой войны....
Я смотрел в его чистые, налитые прозрачной влагой глаза, смотрел на младенчески-румяные щеки - и не верил себе, не верил, что я в Москве, в двух шагах от Пушкинской площади, в редакции всесоюзного литературного журнала... Я растерялся. Я не знал, как, чем ему возразить. Я подумал о Премирове, о Педро, о Чижевском... Об Аскинадзе, о Зуеве-Ордынце... Я спросил у румяненького колобка, прикатившего в редакцию со своей подмосковной дачи, - знает ли он, что такое - Караганда?.. По мере того, как я рассказывал ему о Караганде, мне все менее важным представлялось то, ради чего я приехал - судьба романа... Мне хотелось одного: поколебать, смутить этого уютно расположившегося в кресле здоровячка, обжечь его глухое, обросшее жиром сердце... Но лицо его из румяного стало серым, в глазах появился режущий ледяной блеск.
- Что ж, может быть, вас напечатают, - сказал он в ответ. - Но для этого вам придется перейти на другую сторону улицы Горького, и там вас примут с распростертыми объятиями!.. - Он простер правую руку в ту сторону, где находилась редакция "Нового мира".