Я мог бы надеяться, что безымянный сочинитель безымянной книги, столь безжалостно разодранной мной в клочки, тоже моей рецензии не читал, однако знаю – по случаю, – что это не так. О, моя рецензия была остроумной, разгромной и – на взгляд всякого, кто ее прочитал, – неоспоримо убедительной и неотразимо верной. Я приводил цитаты, которые выносили бедному автору приговор его же или ее же собственными устами, я ставил под сомнение здравость их рассудка, разумение и интеллект. Я "доказал", что их книга не только дурна, но и порочна, не только несовершенна, но беспринципна, раболепна и лжива. Я искренне верил, что так оно и есть. Она действительно была совершенно ужасной, эта книга. Будь она кое-как сляпанной и бесталанной, но добронамеренной и приемлемой по тенденции, я наверняка трогать ее не стал бы. Но, поскольку то была Вонючка, искупить ее недостатки не могло ничто, и я позволил себе разойтись в полную силу. Не нужно, впрочем, придавать моей рецензии слишком большое значение. Вам следует понимать, что в ту неделю на эту книгу и на другие было написано множество рецензий и похуже моей, что масса рецензий куда более гнусных и порицательных пишется о книгах каждую неделю. И тем не менее моя наверняка заставляла любого, кто ее прочитал, поежиться и пожалеть бедного автора. Но почему я так пространно разглагольствую об этой книге и о моей рецензии на нее?
За долгие годы, в которые я выставлял сделанное мной на всеобщее рассмотрение, мне пришлось получить собственную долю критических отзывов. Теперь я в них уже не заглядываю, а моим друзьям хватает сообразительности не соболезновать мне (или время от времени не поздравлять) по поводу рецензии, которой сам я не прочитал. Однако в течение тех многих лет, когда я оставался попросту не способным воспротивиться желанию заглянуть в очередную рецензию, а заглянув, ощущал себя униженным, пришибленным и придавленным беспощадностью или жестокой наблюдательностью ее автора, я ни разу не испытал и десятой доли хронической удрученности, которая несколько недель кряду изводила меня после моего покушения на автора Вонючки. Я лежал бессонными ночами и пытался представить себе его или ее реакцию. Или трусливо воображал, как в один прекрасный день, как раз когда я буду ожидать этого меньше всего, этот автор, окончательно поверженный в прах и обнищавший, подстережет меня и выплеснет мне в лицо кварту настоящего купороса – в отместку за кварту купороса символического, которым я облил его или ее творение. В настроении менее эгоистическом я рисовал себе их страдания и униженность и чувствовал себя погромщиком наихудшего толка. Какое право имел я причинять им горе? Мое ли это дело – выволакивать на свет божий их неудачные фразы и ложные умозаключения? Какого хрена, иными словами, я к ним прицепился?
Сколь угодно большое число рецензентов и критиков скажет вам, что если кто-то представляет свою работу на суд публики и норовит получить за это деньги, то публику следует предостеречь от трат, отменить которые ей потом не удастся. Если вы, сочинители и исполнители, боитесь волков, скажут они, так не ходите в лес. Да и вправе ли, прибавят они, выворачивая тему разговора наизнанку, люди театра, литературы, кино, телевидения и любого другого вида искусства рассчитывать на иммунитет от мнения тех, кто разбирается в их деле? Или их можно только расхваливать, награждать овациями, баловать, превозносить до небес и ласкать?
Я не могу опровергнуть ни одного слова этих и многих других убедительных апологий, повседневно произносимых радетелями критики. Позиций, занимаемых людьми по отношению к искусству и практике рецензирования, существует многое множество, однако ни одна из них, ни единая, не подразумевает ответа на вопрос: как тебе, критику, удается жить в мире с собой, зная, что твое озорное остроумие, тонкая проницательность и пренебрежительное суждение причинили какому-то человеку боль, от которой он плачет ночами, пока не заснет? А то и похуже: как тебе удается жить в мире с собой, сознавая, что ты обратился в человека, коему попросту наплевать на то, что он регулярно причиняет все ту же боль и страдания, повергает в уныние и лишает самоуважения людей, которые всего лишь пытаются заработать на хлеб насущный в своей сфере деятельности?
Все это слабость, слюнтяйство, а может быть, и измена кембриджскому литературному идеалу, который отстаивали великие люди, от Ливиса до Кермода, однако художественный уровень, литературные ценности, эстетическая подлинность и критическая прямота интересуют меня гораздо меньше, чем чувства других людей. Или – следует, пожалуй, добавить – мои собственные, ибо мне невыносимо чувство, что я обидел кого-то, наделал себе врагов. Да, это слабость, да, слюнтяйство, но что я могу поделать? И потому я испытал облегчение, когда Алан Корен возглавил "Лиснер" и предложил мне оставить литературные обзоры и начать писать еженедельную колонку на любую тему, какая покажется мне любопытной. Начиная с того дня я соглашаюсь отрецензировать книгу, фильм или телевизионную программу, только если редактор, который заказывает мне рецензию, понимает и принимает одно мое условие: рецензия будет положительной или, если предмет ее окажется столь ужасным, что даже у меня не сыщется для него доброго слова, ее не будет вообще. Я не проявляю такой привередливости, когда мне случается время от времени писать обзоры цифровых устройств, смартфонов и компьютерной периферии, но ведь они, как правило, представляют собой продукты деятельности скорее корпораций, чем отдельных людей. Впрочем, как только до меня дойдут сведения о том, что проектировщики камеры или создатели нового программного обеспечения расплакались, прочитав написанные мною жестокие слова, я, скорее всего, откажусь и от этих обзоров.
И прежде всего, я отказываюсь говорить хоть что-то дурное о работе друга. Пусть моя литературная честность пойдет и повесится – дружба превыше всего. Разумеется, узнав об этом, вы можете – если у вас такой склад ума – припомнить все краткие аннотации и отзывы, напечатанные на суперобложках книг, сочиненных знакомыми мне писателями, и решить, что когда я пишу: "Блестящая, душераздирающе, до колотья в боку смешная книга", то думаю, надо полагать, совсем иное: "Ужасная, жуткая, до усеру бездарная". Но наверняка вы все равно ничего не узнаете.
Одна из любимых историй Алана Корена из жизни ученого мира стала и моей любимой. Речь в ней идет об университетском доне. Многие уверяют, что им был сэр Артур Куиллер-Куч, великий и усатый старейшина эдвардианской литературы, автор детских приключенческих книжек и человек, отвечавший за букву "Q" в несравненной "Оксфордской антологии английской поэзии". Однажды ему случилось приветствовать в старшей преподавательской "Джизуса", кембриджского колледжа, где он провел к тому времени тридцать уж лет, нового действительного члена.
"Мы в восторге от того, что вы присоединились к нам, – сказал он, положив ладонь на плечо молодого человека, – однако позвольте дать вам совет. Не пытайтесь отличиться умом. Мы все им здесь отличаемся. Попробуйте отличиться добротой, хотя бы небольшой".
Как оно бывает с большинством университетских баек, слова эти приписывались самым разным людям, не исключено даже, что их вообще никто и никогда не произносил, однако итальянцы не зря говорят: "Se non é vero, é ben trovato" – "Если это и неправда, то хорошо придуманная".
Весь следующий год я сочинял для "Слушателя" еженедельную колонку. К "Татлеру" я принюхивался лишь несколько месяцев, после чего мы с Боксером расстались по взаимному согласию: сочинение каламбуров грозило повредить мой рассудок. Тем временем я продолжал отстукивать на машинке статьи для других изданий – для тех, которые об этом просили. Спрос на мою персону казался почти безграничным, и, если от меня не требовали отказа от моих личных правил по части рецензирования, все складывалось хорошо.
Констатация целибата
С чего все началось? Почему редакторы вообще ухватились за меня? Что заставило Марка Боксера встретиться со мной? Почему Рассел Туиск обратился ко мне с предложением? Ну, вполне вероятно, что я обязан моей журналистской карьерой, какой бы она ни была, человеку по имени Джонатан Мидс. Если вы смотрите хорошие телепередачи, то знаете, о ком я говорю. Это тот джентльмен в черном костюме и темных очках, что рассказывает об архитектуре, кухне и культуре, высокой и низкой, разных стран, и рассказывает блестяще. Долгие годы он был ресторанным критиком "Таймс", и очень многие считают, что – при всем уважении к Джайлзу Корену и людям его поколения – превзойти его в этом деле не удалось никому. В середине восьмидесятых он занимал какой-то пост в "Татлере" – редактор отдела, по-моему, так это называется. И каким-то образом раздобыл мой телефон – скорее всего, у Дона Бойда, который знал всех и вся.
– Простите, что звоню вот так, с бухты-барахты, – сказал он. – Я Джонатан Мидс, работаю в "Татлере". Я раздобыл ваш телефон, скорее всего, у Дона Бойда, который знает всех и вся.
– Здравствуйте. Чем могу быть полезен?
– Я составляю подборку статей, в которых разные люди пишут о том, чего они никогда не делают. Гевин Стэмп, например, рассказывает, почему он не водит автомобиль, а Брайан Сьюэлл – почему никогда не ездит отдыхать. Вот я и подумал, может, и вы сможете нам что-нибудь предложить?
– О господи! Э-э…
– Итак. Есть что-нибудь, чего вы никогда не делаете?
– Хм… – Я лихорадочно обшаривал закоулки мозга. – Боюсь, ничего в голову не приходит. Ну, я никогда не душу котят и не насилую монашек, но это, пожалуй, поступки, которых мы…
– …не совершаем, по большей части, из соображений гуманности, правильно. Стало быть, ничего?
– О! – Внезапно мне стукнула в голову свежая мысль. – Я не занимаюсь сексом. Это сгодится, как по-вашему?
Последовало молчание, заставившее меня заподозрить, что на линии связи случился обрыв.
– Алло?… Джонатан?
– Четыреста слов к вечеру пятницы. Больше двух сотен фунтов предложить не могу. Договорились?
Я и по сей день толком не понимаю, почему я так долго удерживал мое тело от сексуального общения с другими телами. В Кембридже и около месяца после него мы с Кимом были партнерами в полном и подлинном смысле этого слова. С того времени секс интересовал меня все меньше и меньше, тогда как Ким пошел по пути более привычному, сделал достойную эротическую карьеру и подыскал себе нового партнера, симпатичного американского грека по имени Стив. Мы с Кимом все еще обожали друг друга и все еще разделяли квартирку в Челси. У него был Стив, у меня… у меня – работа.
Если у меня и имеется теория, объясняющая мой целибат, который начался в 1982-м и продлился до 1996-го, так состоит она в том, что в этот период времени работа не оставляла в моей жизни места ни для чего другого. Как бы ни подействовали на меня многочисленные исключения из школ, социальные и академические неудачи и окончательный позор тюремной отсидки, я думаю, правда состоит в том, что мой последний побег в Кембридж и обнаружение дела, которое я способен делать, да еще и приобретая за это уважение окружающих, побудили меня к разгулу сосредоточенного труда, от коего я не мог, да и не желал отвлекаться ни на что, даже на возможное осуществление сексуальных или романтических желаний. Быть может, карьера, концентрация сил, преданность работе и творчеству стали для меня новым, самым предпочтительным из наркотиков.
Пристрастие к работе ничем не лучше любого другого. Любовь к ней может разрушать семьи, обращаться в манию, способную вгонять в тоску ваших близких, огорчать их, оскорблять и беспокоить. Все мы знаем, что наркотики, спиртное, табак – это Зло, а труд, как внушают нам с детства, – Добро. В результате мир переполняют семьи, которые злятся на своих кормильцев, потому что почти никогда их не видят, и кормильцев, которые злятся еще сильнее, потому что их обыкновение отдавать работе часы и часы ценится близкими недостаточно высоко. "Я же ради вас стараюсь!" – вскрикивают они.
Оно, пожалуй, и правда, что труд человека кормит, однако все, кто окружает ярого труженика, знают, что вон из кожи он лезет главным образом ради себя самого. Большинство детей трудоголиков предпочло бы иметь меньше денег, но чаще видеть отцов. Уже через год после окончания Кембриджа друзья и родные начали поговаривать о явном моем неумении произнести слово "нет". И очень скоро я услышал, как меня величают "трудоголиком". Ким предпочитал слово "эргоманьяк" – отчасти потому, что он был знатоком античной филологии, отчасти же, подозреваю, потому, что слово "маньяк" лучше выражало нелепое неистовство, с которым я хватался за каждое предложение, какое мне делали. Окружающие и по сей день нередко напоминают мне о том, что я вовсе не обязан говорить "да" всем и каждому и что существует такое понятие – отдых. Разумеется, сколько бы они ни уверяли меня в истинности этих утверждений, я в нее так и не поверил.
Вопрос, который неотвязно и сильнее всего донимает меня, состоит в следующем: моя продуктивность, стремление браться за все и, ну… карьерное бесчинство… не помешали ли они мне реализовать то, что в мире отцов, учителей и вообще взрослых людей именуется Моим Полным Потенциалом? Хью и Эмма, если выбрать из числа моих сверстников два самых очевидных примера, никогда не относились к своим дарованиям с такой безрассудной беспечностью, не транжирили их так, как я, и не расточали. Я хочу сказать, что причин верить в свою одаренность у них всегда было больше, чем у меня. Но хочу сказать также, что мне жилось веселее, чем им, и что:
Судья, что выше всех и вся,
Очки начислит нам в финале -
Ему не важно, чья взяла,
Но важно, как играли.
Все это очень хорошо, сказать-то я могу что угодно, однако не уверен, что слова мои непременно окажутся истинными. Я не стану заходить слишком далеко и уверять вас, будто каждый вечер, ложась спать, оплакиваю упущенные мной возможности. "Каждый вечер" – это было бы преувеличением. И все же одно видение посещает меня довольно часто.
Я вижу себя на поверхности океана, жизненное плавание мое завершилось, я иду на дно. Уходя в глубину, я пытаюсь дотянуться до расплывчатых, но соблазнительных образов, ухватиться за них. Каждый представляет некоторое призвание – писателя, актера, комика, кинорежиссера, политика, ученого, – и каждый подергивается рябью, кривится и кокетливо ускользает, не дается в руки, хотя правильнее будет сказать, что это я сам побаиваюсь рвануться к какому-то из них и зацапать его. И в итоге, боясь связать себя с одним из них, я не связываюсь ни с каким и ухожу на дно с пустыми руками, так ничего и не достигнув. Я понимаю, это отражение моих сетований, нелепая, жалкая, свидетельствующая о преувеличенной самооценке фантазия, и тем не менее посещает она меня, повторяю, часто. Я закрываю книгу, которую читал перед сном в постели, и, пока засыпаю, этот фильм снова и снова прокручивается у меня в голове. Я сознаю, что за мной закрепилась репутация человека неглупого и речистого, но сознаю и другое: наверняка есть немало людей, недоумевающих, почему я не распорядился моей жизнью и дарованиями с бóльшим толком. Я, бравшийся за столь многое, ни в чем явных успехов не добился. Когда на душе у меня легко, я этим совершенно доволен, ибо не желаю стоять на ковре, устилающем пол директора школы, сносить покачивания его премудрой головы и слушать, как он зачитывает официальное заключение школы, касающееся моих проступков и недостатков. Все эти претензии представляются мне нелепыми, наглыми и неуместными. "Мог бы быть и получше" – бессмыслица. "Мог бы быть посчастливее" – только это и имеет значение. Я получил в пять раз больше возможностей и опыта, чем большинство моих сверстников, и, если результат разочарует потомство, что ж, зато я пожил в свое удовольствие. Если же на душе у меня отнюдь не легко, я, разумеется, полностью соглашаюсь с мнениями и тех, кто составлял заключение школы, и тех, кто покачивает, читая его, головой. Какая пустая трата. Как бессмысленно, бездумно, праздно, себялюбиво и до обидного глупо израсходовал я мою жизнь.
Следует, правда, указать на одно обстоятельство, не то чтобы полностью противоречащее здравому смыслу, но все же не самоочевидное: оплакивая мою жизнь как пустую трату времени, я льщу себе гораздо сильнее, чем когда испытываю удовлетворение, большее или меньшее, от того, как она сложилась. Любые сокрушения по поводу отсутствия успехов на каком-либо поприще подразумевают уверенность в том, что я обладал всем необходимым для их достижения, что если бы я сосредоточился на чем-то одном, то написал бы великий роман или стал бы великим актером, режиссером, драматургом, поэтом, государственным деятелем – да мало ли какими дарованиями наделяло меня мое обманчивое воображение. Не знаю, обладал ли я способностями, необходимыми для любого из этих поприщ, зато знаю, что не обладал честолюбием, умением бить в одну точку и прежде всего волей, в отсутствие которой от любого таланта пользы будет не больше, чем от мотора без горючего. Можно, пожалуй, сказать, что я хороший тактик, но никудышный стратег, что радостно ухватываюсь за любую вставшую передо мной задачу, но не способен увидеть перспективу, спланировать или хотя бы вообразить будущее. Говорят, что хороший гольфист точно представляет себе замах своей клюшки, прежде чем ударить по мячу и отправить его к лунке. Моя же жизнь есть сплошная авантюра – давай, бей, а там видно будет.
Но вот секс. Да, боюсь, нам придется вернуться к сексу. Речь-то у нас шла о заказанной "Татлером" статье. Я сочинил для Джонатана Мидса статью, в которой описал и отвращение к проклятию, наложенному на меня природой, к инстинктивной потребности ковыряться "в тех влажных, темных, дурно пахнущих и омерзительно волосатых участках тела, из которых составляются на банкете любви главные блюда", и назвал это занятие унизительным, неприятным и скучным. Я высказал предположение, что жизнь без секса, без присутствия рядом партнера обладает многочисленными преимуществами. Целибат наделяет человека продуктивностью, независимостью и свободой от тягостной необходимости приспосабливаться к воле и желаниям другого и удовлетворять их; избавляет от принижающих нас императивов эротического общения и позволяет вести жизнь новую, лучшую. Секс есть чрезмерно захваленное занудство. "Ну а кроме того, – признавался я в конце статьи, – я побаиваюсь, что у меня это дело получится так себе".