Невозможно, забыть этот полубред Комиссаржевской - Беатрисы: "Я убила своего ребёнка!" - и жест, которым она при этом словно отталкивала что-то руками. Даже руки её были здесь совсем другие: не те нежные, юные, которые она в начале пьесы протянула своему любимому, и не те благостные, какими оделяла она во втором действии нищих. Теперь это были руки, сведённые судорогой, с упрямыми, тупыми пальцами удушительницы.
С приближением смерти лицо Комиссаржевской - Беатрисы преображалось, движения теряли судорожную резкость, голос больше не рвался, он звучал мягко, примирённо. Мёртвая, она лежала с лицом заснувшего ребёнка, тихим и ясным…
Такова была двойная победа Комиссаржевской - над Метерлинком и над Мейерхольдом. Последний и здесь делал всё, чтобы усилить реакционный замысел пьесы эстетизмом сменяющих одна другую живых картин, скопированных с полотен старинных мастеров живописи. Режиссёр сгладил драматическое напряжение и подчеркнул торжественно примиряющее звучание пьесы. Всё это оказалось тщетным. Талант Комиссаржевской в могучем рывке смёл на своём пути всю режиссёрскую "красивость".
Беатриса была в том сезоне единственной ролью, где Комиссаржевская преодолела направление собственного театра. Были спектакли в самом начале, в особенности "Гедда Габлер", где Вера Фёдоровна не боролась, а покорно шла за постановщиком и его замыслом, не споря, не возмущаясь. Но если внимательно вспомнить остальные спектакли, где играла Вера Фёдоровна, становится ясным, что почти везде она вела спор с тем, что ей навязывалось.
Неожиданный успех имела в конце первого сезона на Офицерской улице постановка пьесы Леонида Андреева "Жизнь Человека" (Комиссаржевская не участвовала в этом спектакле). В этой пьесе дана совершенно абстрактная схема человеческой жизни, разные фазы и периоды этой жизни символизируются в свече, которую держит в руках персонаж с претенциозным названием "Некто в сером, именуемый Он". Этот "Некто в сером" на всём протяжении пьесы стоит неподвижно около одной из боковых кулис и, как конферансье, объясняет зрителям то, что происходит на сцене.
Мне всегда казалось, что неожиданный успех этого спектакля крылся в примитивной, азбучно-хрестоматийной символике пьесы Андреева, в дешёвом, домашней кухни, анархо-индивидуализме её. Обыватель, привыкший почти ничего не понимать в туманных, выспренних, насквозь условных пьесах и спектаклях этого периода в театре на Офицерской, обрадовался тому, что в "Жизни Человека", при внешней имитации символической многозначительности, всё было понятно и доступно, как медный пятак. Вместе с тем обывателю было приятно, что хотя спектакль и символический, но он, зритель, всё понимает, - это возвышало его в собственных глазах!
О том, что "Жизнь Человека" имела успех у зрителей, покупающих дорогие места, говорит то обстоятельство, что все спектакли "Жизни Человека" прошли едва ли не с аншлагами и - единственные из всех за этот сезон! - несколько выровняли финансовый дефицит театра.
"Жизнь Человека" Л. Андреева вполне отвечала тому курсу, который был принят в театре на Офицерской. Пьеса эта была не только символична и мистична, но, главное, насквозь проникнута пессимизмом: она изображала бессилие человека перед роком, перед предопределённостью зла. Этой пьесой Л. Андреев как бы спорил с А. М. Горьким, с его великолепно-оптимистическим лозунгом: "Человек - это звучит гордо!" В противовес этому пьеса Андреева уверяла: "Человек - это звучит ничтожно!"
В художественном отношении пьеса Л. Андреева было убога. Символика и мистика её были примитивны, а безысходный трагизм её был, по существу, мнимым: автор не сумел сделать созданную им абстрактную схему человеческой жизни сколько-нибудь типичной. Он не показал своего человека ни в труде, ни в дружбе, ни в человеческом коллективе, ни, конечно, в борьбе.
В этой пьесе актёрам было нечего делать. Можно было только пожалеть К. В. Бравича, вынужденного бесстрастно произносить монологи, словно читая псалтырь над покойником.
Ошибочно думать, будто Комиссаржевская была фанатически упорна в отстаивании своих заблуждений. Нет, она осознавала свои ошибки. Тяжело и мучительно; но всё-таки осознавала. Она трезвела медленно, но всё-таки трезвела. Опоминалась трудно, но всё-таки опоминалась. К исправлению своих ошибок она шла неровно, рывками, но всё-таки шла. Так, уже во втором сезоне на Офицерской она сама, своей волей, порвала с Мейерхольдом - значит, в этом вопросе она прозрела в первый же год. К сожалению, новое руководство мало чем отличалось от старого. Ошибки были лишь смягчены, но отнюдь не преодолены.
Новое руководство не принесло больших перемен ни в самом театре, ни в отношении к нему зрителей, Да и не могли помочь делу такие спектакли, как, например, андреевские "Чёрные маски". Драматургия Леонида Андреева заполняла тогда русскую сцену; для одних театров у него были обыкновенные общепонятные пьесы, вроде "Дней нашей жизни" или "Гаудеамус", для других - символические. Даже Московский Художественный театр отдал дань моде на Андреева, поставив целых четыре его пьесы ("Жизнь Человека", "Анатэма", "Мысль" и "Екатерина Ивановна"). В театре Комиссаржевской в спектакле "Чёрные маски" на редкость неудачным было исполнение главной роли пьесы, юного герцога Лоренцо, - его играл немолодой и тяжёлый К. В. Бравич. Когда Лоренцо - Бравич стоял на возвышении около собственного гроба и солидным, респектабельным голосом увещевал свой собственный труп лежать спокойно, - было неловко, больно за театр и актёра, не говоря уже о том, что было совершенно непонятно, что всё это означает. На сцене бесновалась и орала толпа "чёрных масок", среди которых выделялись только А. А. Мгебров, молодой тогда актёр, в роли старого слуги Христофоро и трагическая фигура шута, которого играл А. Я. Закушняк. Всё остальное было на грани пародии или мистификации.
Этот, второй, сезон закрыли рано. Вера Фёдоровна уехала вместе со своей труппой зарабатывать деньги в другое полушарие, в Америку.
* * *
Третий - и последний - сезон театра В. Ф. Комиссаржевской на Офицерской улице (1908/09) открыли спектаклем "У врат царства". Спектакль этот имел неожиданный крепкий успех у зрителя. Случилось это, думается мне, потому, что здесь Комиссаржевская вернулась к каким-то далёким истокам своего творчества, к ранним своим ролям инженю, и в конце давала те милые, элегически трогательные нотки и краски, на которые она была такая щедрая мастерица.
В пьесе "У врат царства" Комиссаржевская играла жену-полудевочку, маленькую жену, жёнушку. Элина любит своего мужа, но она тяготится своим положением в доме мужа, она хочет простого тёпленького счастья в мирной обывательской квартирке. И Элина уходит от мужа, уходит к другому.
В Московском Художественном театре Элину играла М. П. Лилина. Её Элина была простенькая провинциалочка, мещаночка расчётливая и хозяйственная, жадно тянущаяся к радости. Она и мужа любила радостно-жадно, с влюблённостью молодого здорового зверька. Образ этот был немного сродни и Поленьке из "Доходного места", и даже Наташе из "Трёх сестёр". Поначалу Лилина вызывала чувство симпатии к своей Элине, к её миловидной молодости, к её смешным полудетским суждениям и выходкам. Но постепенно, по мере того как развивалось действие, это доброе отношение к Элине выветривалось и в конце спектакля, где Элина уходит от мужа, сменялось даже неприязнью к ней. Уж очень восторженно тянулась она к своему "предмету" - пошляку Бондезену, провинциальному сердцееду с головокружительно шикарными галстуками! Такое толкование роли было совершенно правильным, и играла Лилина великолепно.
Совсем другой Элиной была Комиссаржевская. И прежде всего потому, что она не могла, даже если хотела, играть отрицательные образы. В этом был ещё один своеобразный барьер её творчества, который она никогда не могла перешагнуть. Она сама оправдывала Элину, вопреки пьесе, вопреки ситуации, и этого же добивалась от зрителей. Элина - Комиссаржевская первых действий была очаровательно-весела, трогательна в своём преклонении перед мужем, в своей милой домовитой заботливости. И если она всё-таки ушла от мужа, то не от того, что, устав от бедности, влюбилась в Бондезена. Нет, она устала ощущать себя такой малозначащей в жизни мужа. Для неё, Элины - Комиссаржевской, муж составлял весь мир, и она не могла примириться с тем, что сама она для мужа - не главное, что основное и главное для него - его труд.
Все сцены с Бондезеном Комиссаржевская играла так, что зрителю было грустно, было жаль Элину. Она начинала кокетничать с Бондезеном в наивной надежде вызвать в муже ревность. Но муж даже не замечал этого. Вот как мало, казалось Элине, составляет она для него! И она уходила с Бондезеном, продолжая любить мужа, любить горестно, с отчаянием. Особенно ярко выражалось это в заключительной сцене ухода Элины в последнем действии. Художник одел её здесь в платье радостного алого цвета (до этого она была в чёрном на всем протяжении спектакля) и в такую же шляпу. Комиссаржевская двигалась по сцене, как ослепительный пион или тюльпан, подвижностью, суетливостью подменяя радость, которой в ней не было. В последнюю минуту, уже уходя, Элина вдруг замечает, что на куртке мужа, перекинутой через спинку кресла, недостаёт пуговицы. Лихорадочно-торопливо пришивала Комиссаржевская эту пуговицу. На нетерпеливые понукания Бондезена она отвечала, отвернувшись от него, глядя невидящими глазами прямо в зрительный зал: "Нет, нет! Я не хочу, чтобы он страдал хотя бы в пустяке, когда… когда я сама… так счастлива…" Глаза её, полные слёз, красноречиво противоречили этим словам о счастье.
Этот третий - и последний - сезон был самым трудным. Денег было мало с самого начала, - поездка в Америку ведь не дала нужных средств. Запрещение готового спектакля "Царевна", вызванное бешеной травлей со стороны черносотенцев, Пуришкевича, святейшего синода, поставило театр перед угрозой полного финансового банкротства (на постановку этого спектакля были затрачены очень большие деньги). Комиссаржевская билась отчаянно, билась героически за жизнь своего театра, и только поэтому театр не шёл ко дну. Она не останавливалась ни перед какими жертвами, даже самыми для неё тяжёлыми. Чтобы спасти театр, она возродила в нём старый мещанский репертуар, немецкую драматургию покорности и непротивления злу, - пьесы типа "Боя бабочек" и др. Если она тяготилась ими в своих поездках, то каково ей было ставить их на сцене своего театра! Ведь она создавала театр именно для того, чтобы уйти от обывательских пьес, от плоских чувств, от приручённого искусства с подрезанными крыльями! Для того ли было принесено столько жертв, выдержана такая борьба, одержаны такие ослепительные победы и совершены такие горькие и страшные ошибки, после которых душа надолго осталась раненой, чтобы, завершив круг, возвратиться в исходное положение? Опять перед Комиссаржевской была землянка, опять она была у разбитого корыта. И надо было все начинать с начала: ехать в долгую поездку по России, собирать средства для нового театра, для новой борьбы…
Этот последний сезон закрыли "Норой". Театр был переполнен. Спектакль в целом и в особенности Веру Фёдоровну принимали горячо, любовно. Все знали: завтра Комиссаржевская уезжает из Петербурга надолго - на три года!
Нора ушла из своего дома. За сценой стукнула захлопнутая ею дверь на улицу, словно навсегда отрезая от Норы её прошедшую жизнь.
Никто не догадывался, что и Вера Фёдоровна Комиссаржевская ушла от нас - навсегда.
* * *
Мы не знаем мыслей и переживаний Комиссаржевской во время этой гастрольной поездки, последней в её жизни. Но можно думать, именно здесь, в одиночестве гостиниц и вагонных купе, под стук колёс и далёкие паровозные гудки она продумала всё и пришла к решению: уйти из театра навсегда. Через какие страдания должна была пройти эта необыкновенная актриса, чтобы решить, что театр, в том виде, в каком он существовал в те годы, не нужен людям, а её собственное служение театру должно быть прекращено! Это отречение Комиссаржевской от творчества, от актёрского призвания было, конечно, в то время правдивым и искренним, как всё, что она говорила и делала. Однако верить в окончательность этого решения, вероятно, нельзя. Её мужественная личность, её боевой, мятежный дух, наконец, громадный её талант, наверное, спасли бы её от творческого самоубийства и рано или поздно вывели бы её на правильный путь.
Её ждали и манили роли, о которых она мечтала много лет, но по скромности считала себя неспособной сыграть их хорошо, - Катерина в "Грозе", Джульетта в трагедии Шекспира.
Заброшенная гастролями на далёкую, полудикую в то время окраину, она заразилась натуральной оспой, подхваченной на базаре в Самарканде. Надорванный, измученный организм - она отдыхала в тот сезон одну неделю! - оказался бессилен перед болезнью, от которой благополучно выздоровели другие члены труппы, заболевшие одновременно с Верой Фёдоровной.
Так погибла Комиссаржевская. Мучительной, жестокой, до ужаса бессмысленной смертью.
* * *
Все снимки с похоронной процессии, провожавшей на кладбище останки Веры Фёдоровны, испещрены маленькими светлыми кружочками, словно мелькающими в толпе игрушечными детскими шариками. Это - светлые донца студенческих фуражек. Похороны В. Ф. Комиссаржевской были поручены студенческим организациям. Это был, вероятно, первый случай в истории, когда молодёжь хоронила свою актрису.
На похороны никого не звали, никого не приглашали, лишь очень незначительному числу близких людей были даны пропуска на отпевание в часовне кладбища Александро-Невской лавры. В газетах не был указан сборный пункт. Даже точный час прибытия гроба в Петербург не был известен.
Но уже с раннего утра площадь перед Николаевским вокзалом, Невский проспект, Знаменская, Лиговка и другие улицы, соседние с вокзалом, были запружены народом. Никогда до этого так не хоронили актрису!
Свыше ста тысяч человек шло за гробом Веры Фёдоровны. Среди них было едва несколько сот человек, лично с нею знакомых. И уж, конечно, не было никого, кто пришёл бы по обязанности.
Все люди в этой громадной толпе пришли потому, что не могли не прийти. Пришли потому, что любили, потому, что осиротели и больно чувствовали своё сиротство.
День был предвесенний, серенький, подёрнутый петербургским туманом. Поминутно начинал сыпать снежок, похожий на дождик. Ноги хлюпали по слякотной, талой жиже.
Белый гроб, весь в венках и цветах, а за ним платформы с цветами и бесконечная процессия провожавших, - всё это медленно подвигалось между двумя живыми цепями молодёжи, студентов и курсисток. Очень многие плакали, - это было заметно, потому что утирать слезы было нельзя: обе руки были в цепи. Мы знали, что Вера Фёдоровна любила нас, молодёжь. Нам было горько и радостно думать, что и мы были верны ей до конца, даже тогда, когда обыватель равнодушно отвернулся от неё, даже тогда, когда нам самим многое было непонятно и многое не нравилось в её театре на Офицерской улице…
Когда умирает большой человек, пошляки неудержимо стремятся включиться во всеобщую печаль, заявить свои права на ушедшего, свою оценку его деятельности и выложить весь набор полагающихся к случаю убогих поминальных штампов.
Это было заметно уже на лентах похоронных венков. "Белому ландышу"… "Сломанной лилии"… Словно это списывалось с карточек популярной на мещанских журфиксах игры "Флирт цветов"!
А дальше открылись хляби газетные… Используя законное сопоставление Комиссаржевской и Чехова, газеты без конца называли Чехова "певцом серых будней", Комиссаржевскую - "раненой чайкой". На все лады варьировались определения их обоих как жрецов безвольной покорности и надрывной тоски. Но ведь Чехов никогда не был "певцом серых будней", - он ненавидел серятину и будни, он мечтал о "здоровой буре", о прекрасной жизни, он предсказывал их! И Комиссаржевская тоже никогда не играла затасканный цыганский романс о раненой чайке, которая "трепеща, умерла в камышах". Она создала образ русской чайки, русской девушки, сквозь личное горе прорывающейся к своему призванию. Комиссаржевская никогда не была выразительницей бессилия и покорности. Она была гордая. Она была сильная. Она доказала это всей борьбой, огромную тяжесть которой она несла почти на всём своём актёрском пути, несла, как воин, как героический борец.
Если бы Комиссаржевская была покорная и смиренная, она осталась бы в Александринке дожидаться, - авось кто-нибудь умрёт, авось что-нибудь изменится. Если бы она была кроткая и терпеливая, она всю жизнь играла бы те роли, в которых её любил всякий зритель, она не искала бы других берегов, не восходила бы на неосвоенные вершины, не впадала бы при этом в такие ошибки, за которые приходится расплачиваться жизнью.
Нет, Вера Фёдоровна была, как горьковский Сокол, - она рвалась к солнцу искусства. Ошибаясь, взлетая и срываясь, она никогда не знала самоуспокоенности и застоя.
И за это - именно за это! - любила её молодёжь.
Всем близким людям, стремившимся оберечь её хрупкость, она часто говорила:
- Пустяки, ничего со мной не случится! Я знаю, что я никогда не умру!
Она сама не догадывалась о настоящем смысле этих слов. Из всех русских актрис, действовавших на нашей памяти, она имела самый короткий актёрский век - всего восемнадцать лет. Но человечностью своих созданий и глубоким трагизмом своей актёрской судьбы она вошла навсегда в благодарную память русского театра.
Провинциальный театр
Мои сознательные воспоминания о театре начинаются с 1892 года. Но я помню некоторые спектакли, виденные мною и до этого, в раннем детстве. Помню также многое из того, что привелось слышать, вырастая в семье, где все старшие любили театр, постоянно посещали его, наконец, по самой профессии своей бывали связаны с людьми театра. Ещё дедушка мой был постоянным театральным врачом в г. Каменец-Подольске. Должность театрального врача всегда и везде была бесплатная. Врач лечил заболевших актёров и присутствовал во время спектакля в зале на случай внезапной болезни кого-либо из исполнителей, или посылал вместо себя другого врача. За это врачу полагалось бесплатное место. Однако отношения дедушки с театром были сложнее, потому что дедушка искренно и действенно любил актёров. Труппы в Каменец-Подольске бывали чаще всего захудалые, посещался театр плохо. Актёры страдали от эксплуатации антрепренёров, от самовластия полицмейстера, зависели от вкусов зрителей, которые ходили в театр или не ходили. В последнем случае актёры со своими семьями голодали, должали квартирным хозяйкам, лавочникам, театральному буфетчику, а в конце сезона не имели средств на выезд из города. Дедушка не только лечил актёров, - он помогал им деньгами, хлопотами, связями среди местной интеллигенции, он устраивал сборы и подписки в пользу актёров, заболевших или впавших в нужду. Весь дефицитный театральный реквизит для спектаклей театр брал у дедушки, - скатерть, занавеску, диван, ковёр, буфет, сервиз, военный мундир или шинель (дедушка был военным врачом). Бывали вечера, когда чуть ли не половина обстановки и вещей из дедушкиной квартиры оказывалась унесённой в театр.