Но гораздо хуже было другое: ничего не ответил Воронский. Уйти в литературу не удавалось, если не считать опубликованного в двенадцатом номере журнала "Всемирный следопыт" рассказа "Лунная бомба" с подзаголовком "Научно-фантастический рассказ инж. А. Платонова" (авторское название было "Лунные изыскания", но в редакции сочли, что бомба будет круче) - истории талантливого ученого Петера Крейцкопфа, в жизни которого происходит множество приключений, злоключений и превращений, и среди прочего встречается ничем, казалось бы, не мотивированная смерть ребенка. Крейцкопф случайно сбивает его на дороге, хоронит в яме у межевого столба и клянется за него отомстить, и так снова обнажаются уязвимость, беззащитность и подлинное горе человеческой жизни, заставляющее Крейцкопфа забыть о прочих бедствиях.
"Лунную бомбу" Платонов планировал включить в сборник прозы, предназначенный для издательства "Земля и фабрика". Одновременно с этим он подготовил другую книгу для "Кузницы", но шансов на успех у обеих было немного. Больше перспектив обещал договор с издательством "Молодая гвардия", которое по счастливому стечению обстоятельств возглавил в мае 1925 года Литвин-Молотов. Однако с "Молодой гвардией" все тоже затягивалось, Платонов называл в письмах жене своего благодетеля "невыносимым канительщиком", "страшным волокитчиком" и "ужасным волынщиком", который "любит обещать горы золота умирающим людям <…> все хочет выпустить меня в свет обряженным красавцем, но я подохну, пока он меня управится одеть". И хотя у автора тех горьких строк было множество творческих замыслов и он фактически стоял на пороге прорыва (посланное Воронскому было лишь малой частью), в конце ноября - начале декабря 1926 года, передав доверенность на ведение издательских дел Марии Александровне и впоследствии подробно наставляя ее, как надо себя с издателями вести ("Заключила ли ты договора с "Молодой гвардией"? Ответь на это. На сколько денег, на каких условиях? Как вышло у тебя с Поповым? С Поповым говори обязательно дерзко <…> Крой, Машуха, во всю! Может, вывезет нас какая-нибудь кривая"), Платонов был вынужден один, оставив жену с сыном в Москве и получив письменные гарантии, что они не будут в одночасье выброшены на улицу, выехать в Тамбовскую губернию, чтобы занять ту же должность, которую он занимал в Воронеже, - губернского мелиоратора.
Последней попыткой избежать Тамбова было намерение уехать всей семьей в Ленинград. В Пушкинском Доме сохранилось письмо Платонову некоего Бориса Зыкова: "Пишу тебе, Платоныч, пока варится на примусе гречневая каша, сварится - поставлю точку. Прежде всего о небольшом поручении Марии Александровны. За ту сумму, которую мне назвала Мария Александровна, иметь теперь комнату + отопление + освещение + стол - нельзя. Все это будет стоить, конечно, дороже. На двух больших людей и одного маленького человека нужно не менее 175–200 рублей. И сейчас найти все эти удобства вкупе - трудновато".
Делать было нечего. Однако еще до отъезда из Москвы в Тамбов Платонова одолевали дурные предчувствия. "Не исключена возможность того, что я там не сработаюсь, несмотря на гарантированную мне поддержку НКЗема и одобрение предложенного мною способа постановки мелиоративного дела в Тамбовской губернии, - признавал он в одном из писем. - Путешествовать же по стране с семьей я не имею ни желания, ни средств, ни права нарушать жизнь своих близких. Однажды ошибившись (не по своей, правда, вине), я на вторую подобную ошибку идти не могу".
Действительность оправдала эти предчувствия сполна, и если в Воронеже мелиоративная деятельность Платонова продолжалась четыре с лишним года, то в Тамбове - чуть больше трех месяцев и со значительно меньшим успехом. Причиной тому были обстоятельства, о которых он подробно и откровенно информировал в письмах жену: "Обстановка для работ кошмарная. Склоки и интриги страшные. Я увидел совершенно неслыханные вещи… <…> Мелиоративный штат распущен, есть форменные кретины и доносчики. Хорошие специалисты беспомощны и задерганы. От меня ждут чудес. <…> Возможно, что меня слопают и выгонят из Тамбова. <…> Меня ненавидят все, даже старшие инженеры <…> Ожидаю или доноса на себя или кирпича на улице".
Но все же дело было не только в препятствиях, мещанстве и косности, не в том, что Платонова обыватели, как он писал, "принимают за большевика и чего-то боятся", не в том, что трудно было по этой причине найти квартиру в "обывательском городе", полном "божьих старушек", и даже не в том, что он оставил многих своих подчиненных "без работы, и, вероятно, без куска хлеба" и его "долго будут помнить, как зверя и жестокого человека" - а в том, что к той поре как мелиоратор он себя, похоже, исчерпал и был внутренне готов к демобилизации.
Андрей Платонов приехал в Тамбов без семьи, но не один. Он приехал туда сопровождаемый, конвоируемый долго молчавшей и терпевшей все его инженерные измены Музой, которой посторонние, беспорядочные связи и сумасбродные проекты ее подопечного (так, в глазах строгой Музы основная идея "Фабрики литературы" была по сути не чем иным, как призывом к свальному греху) вконец надоели; приехал переполненный, отягощенный замыслами, вследствие чего удельный вес литературы в его личной жизни не просто становился все больше, а катастрофически вытеснял прочие интересы. Возможно потому, что не ладилось на работе, и Платонов находил отдохновение - хотя слово это плохо к нему подходит - в литературе, а может быть, пришло иное время и литература теперь отнимала больше сил, в любом случае произошла не просто перемена слагаемых - изменилась иерархия ценностей и приоритетов: если Платонов последних лет воронежского периода - более мелиоратор, чем писатель, то Платонов тамбовского периода - писатель прежде всего.
Не так давно впервые было опубликовано письмо Андрея Платоновича жене от 19 декабря 1926 года, и здесь хорошо чувствуется, как трудно было разлученному с семьей автору в Тамбове и как много обид накопилось в его сердце на "Москву проклятую" и ее жителей, в том числе тех, кто считался его друзьями.
"Когда мне стало дурно, я без слова уехал, чтобы давать хлеб семье. А когда мне станет лучше, тогда, быть может, я не оценю ничьих дружеских отношений. Все эти Молотовы, даже Божко и все другие позволяют мне быть знакомыми сними потому, что "боятся" во мне способного человека, который, возможно, что-нибудь выкинет однажды и тогда припомнит им! Никто меня не ценит, как человека, безотносительно к мозговым качествам. Когда я падаю, все сожалеют, улыбаясь.
Ты скажешь - я зол! Конечно, милая, зол. Кто же мне примером обучал доброму. Что я вижу? Одиночество (абсолютное сейчас), зверскую работу (6-й день идет совещание, от которого у меня лихорадка), нужду и твои, прости, странные письма (служба у Волкова, Келлер и др.). Пусть любая гадина побудет в моей шкуре - тогда иное запоет. Пусть я только оправлюсь, и тогда никому не прощу! Каждый живет в свое удовольствие, почему же я живу в свое несчастие! Ведь я здоров, работаю, как бык, могу организовать сложнейшие предприятия и проч.
Еще раз - прости за это письмо, но меня доконала судьба… <…> Единственная надежда у меня - создать что-нибудь крупное (литература, техника, философия - все равно из какой области), чтобы ко мне в Тамбов приехали мои "друзья" и предложили помощь".
Друзья не приехали и помощи не предложили. Но не будь в его жизни литературы, не будь тех драгоценных ночных часов, когда в холодной комнате он писал и боялся закончить, остаться один, без своей волшебной, но так остро ощущаемой им подруги и верил в то, что она его не покинет ("Пока во мне сердце, мозг и эта темная воля творчества - "муза" мне не изменит. С ней мы действительно - одно. Она - это мой пол в душе"), он бы сгинул, пропал.
"В час ночи под Новый год я кончил "Эфирный тракт", а потом заплакал. <…> Опять придется лечь на свою "музу": она одна мне еще не изменяет. Полтораста страниц насиловал я в "Эфирном тракте"… <…> Я такую пропасть пишу, что у меня сейчас трясется рука <…> Каждый день я долго сижу и работаю, чтобы сразу свалиться и уснуть <…> Моя жизнь застыла, я только думаю, курю и пишу…"
В Воронеже такого застывания не было, и руки тряслись от другой работы. Но главное из платоновских эпистолярных признаний той поры носило характер мистический, сравнимый с арзамасским ужасом Льва Толстого, хотя и несколько иной природы: "Два дня назад я пережил большой ужас. Проснувшись ночью (у меня неудобная жесткая кровать) - ночь слабо светилась поздней луной, - я увидел за столом у печки, где обычно сижу я, самого себя. Это не ужас, Маша, а нечто более серьезное. Лежа в постели, я увидел, как за столом сидел тоже я, и, полуулыбаясь, быстро писал. Причем то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих слез. Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось. Я перевел глаза в окно, но увидел там обычное смутное ночное небо. Глянув на прежнее место, себя я там не заметил. В первый раз я посмотрел на себя живого - с неясной и двусмысленной улыбкой, в бесцветном ночном сумраке. До сих пор я не могу отделаться от этого видения и жуткое предчувствие не оставляет меня. Есть много поразительного на свете. Но это - больше всякого чуда". Чуда, добавим мы, после которого не быть писателем он уже не мог. "Мне кажется, что с той ночи, когда я увидел себя, что-то должно измениться. Главное - это не сон…"
Глава пятая ДНК
Тамбовская печальная и мягкая зима при всех ее повседневных реальных и метафизических кошмарах, где "стыдно даже маленькое счастье" и где было так тихо и спокойно, что "даже слышно дыхание курицы", стала для Платонова-мелиоратора крахом, а для Платонова-писателя временем свершения, приношения плодов, пусть и с довольно горькими корнями. Косвенно он и сам признавал эту горечь в письмах жене: "Вот когда я оставлен наедине с своей собственной душой и старыми мучительными мыслями. Но я знаю, что все, что есть хорошего и бесценного (литература, любовь и искренняя идея), все это вырастает на основании страдания и одиночества. Поэтому я не ропщу на свою комнату - тюремную камеру - и на душевную безотрадность <…> Жизнь тяжелее, чем можно выдумать, теплая крошка моя. Скитаясь по захолустьям, я увидел такие грустные вещи, что не верил, что где-то существует роскошная Москва, искусство и пр. Но мне кажется - настоящее искусство, настоящая мысль только и могут рождаться в таком захолустье, а не в блестящей, но поверхностной Москве".
Три самых главных произведения этого периода (а к ним также следовало бы добавить рассказ "Иван Жох" и незаконченную эпистолярную новеллу "Однажды любившие") - это три полноценные повести: "Эфирный тракт", "Епифанские шлюзы" и "Город Градов", где соответственно изображены будущее (вернее, преимущественно будущее), прошлое и настоящее - то есть перед нами своеобразная историческая трилогия, и обращение к истории, к образу времени было для Платонова не случайным. "Нам надо переоценить историю и природу, - писал он еще в статье "Симфония сознания", - историю одну сделать вещью достойной познания… история, а не природа - как было, как есть теперь - должна стать страстью нашей мысли, ибо история есть взор вдаль, несвершившаяся судьба… выковка своей судьбы".
Выковка судьбы стала мотивом, эту трилогию объединившим, только с природой все оказалось не столь просто, и во всех трех тамбовских повестях Платонов эту сложность признал. Но Тамбов не случаен - он стал второй, хотя и очень неласковой родиной писателя. Одна из повестей была в Тамбове закончена, другая полностью написана, третья - начата, однако тамбовский отпечаток лежал на каждой из них. Только вот издательские судьбы оказались у всех разными. "Епифанские шлюзы" и "Город Градов" увидели свет в 1927 году, "Эфирный тракт" был опубликован в конце 1960-х в урезанном виде и прошел по разряду фантастики, хотя содержание его гораздо глубже и сложнее.
Идеология "Эфирного тракта" - а эту повесть можно назвать откровенно идеологической, программной - связана с двумя не публиковавшимися при жизни автора, написанными в разные годы, но при этом внутренне связанными статьями - "Симфония сознания" и "Питомник нового человека". Первая выносила приговор старому миру и заканчивалась в духе платоновского "катастрофического оптимизма": "Из мертвеющей, пропахшей трупами России вырастет новая, венчающая человечество и кончающая его цивилизация - штурм вселенной, вместо прежнего штурма человека человеком - симфония сознания".
Суть второй заключалась в том, что коммунизм не просто прекрасная человеческая мечта, коммунизм есть своеобразное воспоминание о будущем, коммунизм на Земле в давние "изумрудные" времена уже был. Утраченный в результате страшной катастрофы, "ревущей судороги вселенной" коммунизм, в котором не было времени и как следствие не было истории, вернется тогда, когда история снова кончится и родится иной, новый, а точнее, новый старый человек, которого после катастрофы сменил "терпеливый грубый выродок - человек, тварь эпохи бедствий".
""Изумрудный человек" погиб оттого, что не перенес всемирной естественной катастрофы, хотя в свое время он создал "из темной звезды изумрудный мир". Просто человек - существо, преобразующее неряшливый катастрофический мир, - выжил оттого, что родил в себе и пустил в действие новый жизненный орган тела - мозг. Этот мозг дал человеку волшебную силу для сопротивления всем ревущим смертоносным стихиям. Мозг рос на протяжении неисчислимых эпох, и им ныне освещена почти вся природа. Мозг человека есть обеспечение его конечной победы над всем миром. Но одновременно в человеке существуют десятки чувств и страстей, зовущих его предаться наслаждениям и забыть свою человеческую историческую работу. Человек любит есть, любит женщину, ищет покоя, желает личного смысла жизни и так далее. Каждая из этих страстей, доведенная до предельного напряжения, способна разрушить, рассосать силу сознающего мозга. Мозг беспрерывно откупается от этих страстей. Он выдумывает средства, чтобы человек наслаждался, но чтобы от этих наслаждений не разрушалось его тело. Для мозговой силы нужно цепкое здоровье, и в распутном теле не может родиться большая мысль. В сущности, мозг все время хочет стать диктатором человеческого тела - он желает мобилизовать все силы организма только для своего питания. Это ему не удается - отсюда трагедия личности и быта".
Несложно увидеть в этом фрагменте концентрированное выражение основного комплекса ранних утопических платоновских идей и проповедей царства сознания, но изменился стиль изложения - стал более сухим, деловитым, научным и по-своему объективным. Свои права есть у человеческого тела, свои у мозга, противоречие меж ними - трагедия, которая должна быть преодолена, и произойдет это в Советской России - вот, если угодно, ее историческое предназначение.
"Что заставит советского человека, и уже заставляет, стать более разумным? Доброе желание? Нет: угроза гибели. Эта причина толкнет советского человека на шаг к своему внутреннему преобразованию".
По Платонову, человечество строит новый мир не оттого, что хочет лучше и качественнее жить, наслаждаться, потреблять или собою гордиться ("Вы строите социализм для славы и чести, а мы - для жизни, для необходимости", - появится в "Записных книжках" 1931 года), а оттого, что старый мир несет в себе угрозу гибели. Капиталистическая Европа выхода из тупика, рецепта спасения человечества предложить не может (но заслуживают уважения те, кто не только своей смерти не противятся, но ее любят, как мужественный музыкант слова Шпенглер), а вот социалистическая Россия - может, и в этом ее главное преимущество.
"Если капитализм произвел условия, в которых пролетарий превращался в идиота, то социализм перевернул эти условия так, что пролетарий превращается в одаренного человека. Это физиологические органические выводы различных социальных порядков. Это очень ясно.
Социализм есть теплый дождь на почву сознания. Социализм есть спрос на мозговую продукцию. Из этого спроса вырастает предложение. Все вместе создает почву для умственного обогащения человека".
И наконец - "Дальше и последнее. Растущее сознание социалистического человека незаметно, так сказать, демобилизует порочные страсти тела. Сила, которая шла на питание этих страстей, всасывается вверх для мозговой деятельности, оставляя внизу пустое место. Таким образом разрубаются и решаются вопросы пола, быта, искусства, неразрешимые при капитализме".