Стихи про меня - Петр Вайль 16 стр.


Важно, что после российского революцион­ного неустройства быт казался относительно лё­гок и еще не успел так опротиветь, как это слу­чилось в парижских пригородах. Оттуда Цветаева пишет: "Всё поэту во благо, даже однообразие (монастырь), все, кроме пере­груженности бытом, забивающим голову и душу. Быт мне мозги отшиб!" И еще: "Обваливая 1/2 кило мелких рыб в муке, я могу думать, но чув­ствовать - нет: запах мешает! Запах мешает, клейкие руки мешают, брызжущее масло меша­ет, рыба мешает: каждая в отдельности и все 1/2 кило вместе". В сухопутной Чехии с рыбой, кро­ме разводимых в прудах форели и карпа, и сей­час неважно. Цветаевские строки "Полон и про­сторен / Край. Одно лишь горе: / Нет у чехов - моря" я-то воспринимаю как грустное свидетель­ство о мясной, свининной чешской кухне.

Душевный подъем того времени связан с Кон­стантином Родзевичем - возможно, главным любовным приключением в жизни Цветаевой.

Об этом романе - "Поэма Горы" и "Поэма Кон­ца". Близкий приятель Эфрона, Родзевич был ошеломлен, как позже признавался, напором нежности и страсти, которому не мог соответ­ствовать. Цветаева, впрочем, в соответствии не нуждалась, она все выстраивала сама: "В людях я загораюсь и от шестого сорта". Но дело не в разряде Родзевича, человека незаурядного, что он доказал сперва в Добровольческой армии, а потом в отрядах республиканцев в Испании, не лишенного и литературных способностей. Дело в электрическом разряде цветаевского эмоцио­нального состояния, том лирическом атмосфер­ном явлении, которое породило две выдающие­ся поэмы.

Родзевич жил в Хухле, южном пригороде Пра­ги, более всего известном своим ипподромом. Когда едешь в цветаевские сельские места, Хухле остается справа. Дальше - долина Бероунки, притока Влтавы. Там красиво и умиротворенно - соразмерно человеку. Понятно, что означают сло­ва в письме с побережья Средиземного моря: "Мне вовсе не нужно такой красоты, столькой кра­соты: море, горы, мирт, цветущая мимоза и т. д. С меня достаточно - одного дерева в окне, или моего вшенорского верескового холма".

Холм на месте, вереск тоже. У подножья на лугу в высокой зеленой траве пасутся серые ло­шади. Крутая дорога ведет наверх к желто-беже­вой маленькой церкви. "Крохотная горная дере­венька... Две лавки... Костел с кладбищем... В каждом домике непременно светящееся окно в ночи: русский студент!" Кладбище - полузабро­шенное, совершенно киношное по уюту, благоле­пию, неброской живописности. Одна могила - русская: Вилемина Артемович умерла, когда здесь жила Цветаева, наверное, были знакомы. Последняя буква в фамилии выбита на кресте как "у".

Одно из цветаевских жилищ, кратковремен­ное, прямо под горкой, видно от кладбищенской ограды. Другое, где прошли несколько месяцев, немного дальше. От вшенорской церкви полого и криво вверх идет улица под названием "В халоупках", дом тоже 51-й, как на Шведской в Смихове. Во дворе - черешня, абрикос, розы. Дом ка­менный, добротный - как всё в этих селах, которые легче называть городками, иначе не те ассоциации. Дело не в прошедших десятилети­ях: самые солидные и нарядные дома стоят с на­чала XX века.

Позже Цветаева очень хотела еще раз при­ехать в Прагу, чтобы рассмотреть ее наконец. Она, по собственным словам, не была "ни в од­ном музее, ни на одном концерте". Благодаря Слониму, бывала только в пражских кафе, чаще других в поныне существующей "Славии" напро­тив Народного театра. Но свои края знала отлич­но - у нее за недолгие годы было несколько сель­ских адресов на расстоянии пешего хода друг от друга: Вшеноры, Горни Мокропсы, Дольни Мокропсы, Йиловиште. Эти места и стояли на пер­вом месте: "Самый счастливый период моей жиз­ни - это... Мокропсы и Вшеноры, и еще - та моя родная гора".

Неутомимый ходок, Цветаева прошагала все окрестные холмы и долины. За день до родов прошла пешком до замка Карлштейн и обратно.

Вот еще счастливое в Чехии - рождение Мура в 25-м. И появился он на свет, словно в созвездии удачи. Родился во Вшенорах возле виллы Боженка, где у писателя Чирикова собирался цвет эмиг­рации, принимал роды И.А.Альтшуллер, отец которого лечил Толстого и Чехова, крестным был Алексей Ремизов, обряд крещения вел о.Сергий Булгаков. Очень скоро Мур отодвинул всех в жиз­ни Цветаевой: не за мужем и дочерью она уехала в СССР, а вместе с сыном. В сентябре 41-го Мур известил приятеля: "Я пишу тебе, чтобы сооб­щить, что моя мать покончила с собой - повеси­лась - 31-го августа. Я не собираюсь распростра­няться об этом: что сделано - то сделано. Скажу только, что она была права, что так поступила, и что у нее были достаточные основания для само­убийства: это было лучшее решение, и я ее цели­ком и полностью оправдываю". Дочь Ариадна пишет: "Они действительно поссорились по-французски накануне смерти мамы (хозяйка дома говорила, что по-еврейски!)". Жизнь всегда работает на снижение, на то и жизнь.

Когда Цветаева жила во Франции, чешские годы представлялись ей почти идиллией: "Все те места помню, все прогулки, все дорожки. Чехию - добром помню". Как точно она говорила о Чехии то, против чего сама грешила среди французов, то, что остается неизменным грехом русской эмиграции любого времени в любом месте. Речь о ней, о "тоске по родине": "Многими эмигран­тами это подменено ненавистью к загранице... Эти ослы, попав в это заморье, ничего в нем не узнали - и не увидели - и живут, ненавидя Россию... и, одновременно, заграницу... Презрение к Чехии есть хамство. И больше ничего. Жаль только, что чехам приходится так долго таких гостей терпеть".

Из Вшенор в Прагу можно вернуться на поез­де, как ездила Цветаева. Белое низкое здание вокзала - то же, без изменений. Вдоль него она вышагивала в воображаемом ожидании Пастер­нака: "Ходила взад и вперед по темной платфор­ме - далеко! И было место - фонарный столб - без света, сюда и вызывала Вас - Пастернак!" Среди шпал - маки, куда более чахлые и блед­ные, чем в округе, видно, действуют железнодорожные миазмы.

Но поскольку приехал сюда на машине, то и возвращаешься так же. Выбираешь другую до­рогу, чтобы, не доезжая слияния Бероунки с Влтавой, завернуть в Збраслав - сейчас это уже Прага, ее южная окраина. В Збраславском зам­ке между войнами был русский музей, который основал последний секретарь Толстого Вален­тин Булгаков, добрый знакомый Цветаевой. Она бывала тут, тут собиралось и Чешско-русское объединение, или, как все его называли - Еднота.

В завершение экскурсии, как было обещано - ужин. Лучший в Збраславе ресторан - на глав­ной площади. Называется "Шкода ласки" - "Жал­ко любви". В этом доме родился и жил компози­тор Яромир Вейвода, автор всемирно известной польки "Skoda lasky", которую исполняли Гленн Миллер, Билли Холидей, Бенни Гудмен. Ее все знают, только под разными именами: по-немец­ки "Rosamunda", по-английски "Вееr Ваrrеl Роlka". Генерал Эйзенхауэр сказал, что "Шкода ласки" помогла выиграть войну, в Штатах выпу­щена почтовая марка в честь 60-летия песни. Еще от збраславской площади до одной из цветаевс­ких деревень - Йиловиште - с 1908 года совер­шались первые в Чехии автопробеги, собирая в 20-е кучу болельщиков на старте и финише, но уж не Цветаеву, конечно, панически пугавшую­ся автомобилей. Место славное, но главное здесь, разумеется, "Шкода ласки", которую в рестора­не охотно заведут, если попросишь. Если не по­просишь - тоже: "Жалко любви, которую я тебе дала. / Так бы всё плакала и плакала. / Моя мо­лодость унеслась, как сон. / От всего, что было, в сердце моем только память".

ОКОНЧАТЕЛЬНЫЕ СВЕДЕНИЯ

Александр Введенский 1904-1941

Элегия

Так сочиниласъ мной элегия

О том, как ехал на телеге я.

Осматривая гор вершины,
их бесконечные аршины,
вином налитые кувшины,
весь мир, как снег, прекрасный,
я видел темные потоки,
я видел бури взор жестокий,
и ветер мирный и высокий,
и смерти час напрасный.
Вот воин, плавая навагой,
исполнен важною отвагой,
с морской волнующейся влагой
вступает в бой неравный.
Вот конь в волшебные ладони
кладет огонь лихой погони,
и пляшут сумрачные кони
в руке травы державной.
Где лес глядит в полей просторы,
в ночей несложные уборы,
а мы глядим в окно без шторы
на свет звезды бездушной,
в пустом смущенье чувства прячем,
а в ночь не спим, томимся плачем,
мы ничего почти не значим,
мы жизни ждем послушной.
Нам восхищенье неизвестно,
нам туго, пасмурно и тесно,
мы друга предаем бесчестно,
и Бог нам не владыка.
Цветок несчастья мы взрастили,
мы нас самим себе простили,
нам, тем, кто, как зола, остыли,
милей орла гвоздика.
Я с завистью гляжу на зверя,
ни мыслям, ни делам не веря,
умов произошла потеря,
бороться нет причины.
Мы все воспримем как паденье,
и день, и тень, и наслажденье,
и даже музыки гуденье
не избежит пучины.
В морском прибое беспокойном,
в песке пустынном и нестройном
и в женском теле непристойном
отрады не нашли мы.
Беспечную забыли трезвость,
воспели смерть, воспели мерзость,
воспоминанье мним как дерзость,
за то мы и палимы.
Летят божественные птицы,
их развеваются косицы,
халаты их блестят, как спицы,
в полете нет пощады.
Они отсчитывают время,
они испытывают бремя,
пускай бренчит пустое стремя -
cходить с ума не надо.
Пусть мчится в путь ручей хрустальный,
пусть рысью конь спешит зеркальный,
вдыхая воздух музыкальный -
вдыхаешь ты и тленье.
Возница хилый и сварливый,
в вечерний час зори сонливой,
гони, гони возок ленивый -
лети без промедленья.
Не плещут лебеди крылами
над пиршественными столами,
совместно с медными орлами
в рог не трубят победный.
Исчезнувшее вдохновенье
теперь приходит на мгновенье,
на смерть, на смерть держи равненье,
поэт и всадник бедный.

[1940]

Первое для меня стихотворение Вве­денского ошеломило: какая мощь! Какой нарастающий накат. Непре­рывное, неостановимое движение - ни одной мужской рифмы на все семьдесят две строки: еще и отсюда ощущение непоставленной точки. Лавина! - не зря все на­чинается в горах.

Отчетливо при этом видно, как захватывает этот обвал самого автора. Как все серьезнее и трагичнее становится он, как начисто исчезает мелькнувшая в начале игривость "аршин" и "на­ваги". Колом торчит ёрнический эпиграф из сти­хов приятеля (И.Бахтерева). Зачем это снижение перед взлетом? Может, добавлено потом: задним числом потребовалось внедрение understatement'а после непривычного пафоса. То ли все-таки наоборот (и скорее всего): изначальный иронический замысел центробежной силой сти­хотворчества был выведен на патетическую ор­биту, а эпиграф так и остался - скажем с умест­ной в данном случае красивостью - зачаточными пропилеями при грандиозном Парфеноне стихот­ворения.

"Комическое, - утверждает Бергсон, - для полноты своего действия требует как бы кратко­временной анестезии сердца". Иначе говоря, только с холодной душой возможен сколько-ни­будь объективный, т. е. отстраненный, анализ - на что претендует и что предлагает иронический ("комический") стиль. Оттого он, кстати, и ту­пиковый в искусстве, где страсть важнее разума, потому что интереснее.

Осознать в себе недостаток страсти есть движе­ние души, явление одноприродное, то есть та же страсть, в конечном счете. "У Введенского чувство тоски по чувству", - пишет его близкий друг Яков Друскин. Вот почему "Элегия" так безошибочно напоминает лермонтовскую "Думу", в которой, в свою очередь, словно зарифмованы чаадаевские мысли. ("Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем без прошедшего и без будущего, сре­ди плоского застоя. И если мы иногда волнуемся, то не в ожидании или не с пожеланием какого- нибудь общего блага, а в ребяческом легкомыс­лии младенца... Мы растем, но не созреваем...")

Исповедь человека, ощущающего себя частью разочарованного и потерянного поколения, го­рюющего (быть может, напрасно?), что разучил­ся жить страстями: можно предположить, что так бывает всегда и иначе быть не может. По тем же мотивам, что коллега Лермонтов веком ранее, взялся за "Элегию" Введенский. А спустя три де­сятилетия - Бродский: "Зная медные трубы, мы в них не трубим. / Мы не любим подобных себе, не любим / тех, кто сделан был из другого теста. / Нам не нравится время, но чаще - место". А еще через полтора десятка лет - Лев Рубинштейн: "Мы знаем цену и тому, / и этому мы знаем це­ну. / Но на кого оставить сцену, / приемля посох и суму? / И как идти в таком тумане / не час, не день, а тыщу лет - / с пудовой фигою в карма­не, / с холодным ветром tete-a-tete?" Или Тимур Кибиров: "Изгаляются страх и отвага / над моей небольшою душой... / Так сижу я над белой бу­магой / черной ночью на кухне чужой".

Возраст рефлектирующего не так уж важен: Лермонтову 24, Введенскому 37, Бродскому 32, Рубинштейну 40, Кибирову 30. Разброс большой, охват широкий.

Как же точно соорудил рабочую матрицу Лер­монтов, что ее можно уверенно заполнять нoвым, вплоть до сегодняшнего, материалом. "Еще душе не в кайф на дембель", - пишет Денис Но­виков. Единственно возможный перевод на тот русский язык звучит так: "Мы жадно бережем в груди остаток чувства".

Схватившись за "Элегию", я начал читать ос­тального Введенского. Ничего подобного. Из всех тридцати двух сочинений (плюс двадцать три ранних стихотворения) это единственное у него, написанное традиционным размером (классический четырехстопный ямб с регулярны­ми строфами). Как-то особенно вызывающе: все остальные обэриуты - Хармс, Олейников, Забо­лоцкий, тот же Бахтерев - к традиции ближе. Заболоцкий, резко разошедшийся с Введенским в осознании сути поэзии, написал ему открытое письмо, где формулировал: "Ваши стихи не сто­ят на земле, на той, на которой живем мы".

Введенский декларировал идею жертвеннос­ти в поэзии: чем хуже - тем лучше. "Бывает, что приходят на ум две рифмы, хорошая и плохая, и я выбираю плохую: именно она будет правильной". Он вообще отрицал традиционную эстетику, раз­деление на "красиво - некрасиво". Идея "правиль­ности" довлела, а правильным было то, что до­стигалось отрицанием, отречением, жертвой.

Теоретически - благородно и эффектно. На практике такой этически-эстетический аскетизм оказывается очень разным. На абстрактную кар­тину смотришь с внутренней агрессивной пре­тензией: а корову он нарисовать может? Ранний Миро с его каталонскими пейзажами убеждает в мастерстве рисования и живописи - тогда пусть разбрасывает свои разноцветные кляксы, как хочет: доверие заслужено. То же с Пикассо. Подход простой, но часто оправданный; взгляд, конечно, очень варварский, но верный.

Общепризнанно, что Введенского надо чи­тать глазами - на слух он практически неприем­лем: уж очень сложный, головной. Об этом и За­болоцкий: "На Вашем странном инструменте Вы издаете один вслед за другим удивительные зву­ки, но это не музыка". Жизнь же научила, что те стихи хороши, которые запоминаются. Как вы­разился Тристан Тцара: "Мысль рождается во рту". (Нормально, что те, кто так и творят, по­добных афоризмов не создают, и - наоборот.) "Элегия" резко выделяется у Введенского тем, что ее хочется читать вслух, перечитывать и декла­мировать, насилуя родных и близких.

"Уважай бедность языка. Уважай нищие мыс­ли", - провозглашает Введенский. Его деклара­тивному минимализму не веришь: существует "Элегия".

Стихи - остальные стихи - Введенского дей­ствительно увлекательно разгадывать. Непони­мание как мировоззренческая категория - их суть. "Горит бессмыслицы звезда, / она одна без дна", "чтобы было все понятно, / надо жить на­чать обратно", "Нам непонятное приятно, не­объяснимое нам друг...".

Конечно, друг. А мы его друзья. Как же иначе, если вчерашнее событие в изложении несколь­ких знакомых предстает взаимно неузнаваемым? Расёмон - каждый день.

Сильное переживание, помню, испытал, про­читав показания секундантов Лермонтова и Мар­тынова. Через неделю после дуэли четверо вме­няемых мужчин, четыре человека чести, вовсе не думая обманывать, рассказали совершенно раз­ное о простейших обстоятельствах события, ве­домые чем-то загадочным своим. Господи, не о схожем ли Лермонтов: "И ненавидим мы, и лю­бим мы случайно"? Не о том ли Введенский: "Нам туго, пасмурно и тесно, / мы друга предаем бес­честно, / и Бог нам не владыка"?

Забывчивости нет. Случайных ошибок нет. Слух исправен. Глаз остер. Маразм за горами. Но - никто не понимает никого: не понимает убежденно, взволнованно, вдохновенно.

Непонимание - наше шестое чувство.

Рано или поздно мы смиряемся с этим - в себе, в близких, вообще в окружающей жизни: от политики до семьи. Однако не того мы ждем от искусства. В конце-то концов, зачем мы чита­ем книжки и разное там слушаем? Искусство обя­зано быть умнее, глубже, объемнее, точнее. Лер­монтов и Введенский оттого и кручинятся - от собственного бессилия.

Назад Дальше