Почему-то в "Литгазете" знали о моем приезде. Не успел я появиться, как меня повели к товарищу Маковскому. Я вручил ему два листа и сказал: "Александр Борисович, одно условие: не меняйте ни буквы, ни запятой. Иначе мы снимаем наши письма". Александр Борисович всплеснул руками: "Анатолий Тихонович, да за кого вы нас принимаете? Да вы что, да мы никогда, да мы вообще ни одного слова, мы уважаем авторов, особенно вас и Булата Шалвовича". И действительно, "Литгазета" напечатала оба письма без единой поправки. Но рядом с ними была опубликована большая-большая редакционная статья о том, как провокаторы на Западе используют советских писателей в своих антисоветских целях и прочее, и прочее, и прочее. И так как это было сверстано все вместе, то создавалось впечатление, что мы с Булатом, естественно, были в курсе этой статьи и как бы с ней солидарны. Мы понятия не имели, какая будет разыграна комбинация. То есть, грубо говоря, нас с Булатом сделали.
А что касается обещаний… "Сны Шлиссельбургской крепости" правили по очереди три редактора. Роман вышел в весьма покореженном виде. "Советский писатель" впрямь взялся издавать "Прогноз на завтра". Но сразу потребовал внести такие кардинальные изменения, что я наотрез отказался.
Увы, я привык к тому, что все мои книги, изданные в Союзе, редактура корежила. Я плакал, рыдал, но соглашался на правку, ибо мне удавалось отстоять главное. В случае с "Прогнозом на завтра" было по-другому. Из книги целенаправленно вынимали самое интересное. И это еще одна из причин моего отъезда: я не желал стать невольным убийцей. Ведь на самом деле, за исключением Лесючевского и Карповой, главных в "Советском писателе", мне везло на редакторов. Мои редакторы были милые люди и любили мои книги. Они корежили книги, искренне желая мне добра. Происходило примерно так: "Толя, это цензура не пропустит. Не хочешь вычеркивать? Перепиши. Получилось плохо, опять дразнишь гусей. Давай сделаем так. Не хочешь? Тогда забирай рукопись из редакции, клади ее себе под ж… и сиди на ней всю жизнь, если это доставляет тебе удовольствие. Давай еще раз попробуем. Смотри, теперь приемлемо".
Когда такое происходит единожды - надо терпеть. Но это продолжалось двадцать лет, и с какого-то момента я стал всерьез опасаться, что не выдержу и в приступе ярости со всего размаху раскрою стулом голову редактора (редакторши). А зачем убивать хорошего человека?
"Прогнозом на завтра" персонально занималась главный редактор издательства Валентина Михайловна Карпова (в писательских кругах фигурирующая под кличкой "Большая сука"). И когда я твердо сказал "нет", она, кажется, вздохнула с облегчением: "Вы сами сняли свою повесть. Я так и передам. Но ваша книга стоит в плане. Найдите, чем заменить "Прогноз". Впрочем, теперь с вами будет заниматься отдел прозы".
А в отделе прозы ко мне относились… читай выше… Я им предложил как замену "Историю одной компании". Они прочли и завопили: "Как можно было десять лет ее не издавать? Такая чистая, прозрачная вещь! А Павлов - дурак". (Павлов к тому времени из ЦК комсомола скатился на скромную должность главного советского физкультурника, и его можно было свободно шпынять.) Очевидно, этот вопль - мол, вместо идеологической диверсии будем издавать чистую вещь - Карпова услышала и выпустила меня из своего поля зрения. Я этим воспользовался и вставил в книгу несколько "непроходимых" рассказов. Последняя везуха.
В Гослитиздате мне заплатили стопроцентный гонорар за однотомник, но книгу издавать отказались.
Я понял, что моя литературная жизнь в Советском Союзе закончена. Рукописи, которые скопились в моем столе, просто нельзя было показывать в редакциях. Двери "Пламенных революционеров" тоже захлопнулись, ибо хитрые писатели (и я в том числе) разобрали интересных зарубежных и исторических персонажей и в списке, утвержденном ЦК, остались лишь партийные функционеры позднего советского периода. Писать о них означало повторять официальную пропаганду, ложь и умолчания.
И я понял, что надо уезжать. Сейчас у меня хватит сил и решимости начать новую жизнь на "проклятом Западе", а года через два…
Как ни странно, я не боялся умереть с голоду в Москве. V меня складывалось впечатление, что наверху решили: дескать, после всех запретов и проработок Гладилин взялся за ум, усвоил правила игры, и его можно использовать. Ей-богу, я был уверен, что, если бы я даже ничего не писал (особенно если бы совершенно прекратил писать), меня бы постепенно начали двигать по административной лестнице. Более того, если бы я сидел тихо в президиумах и надувал щеки, то в конце концов получил бы какой-нибудь журнал. Вот ввели же в жилищную комиссию и дали ордер на трехкомнатную квартиру…
Еще одно обстоятельство подстегнуло меня. После того как вышли "Сны Шлиссельбургской крепости", мне позвонил Виктор Николаевич Ильин, фигура известная. О нем я уже рассказывал, так что не будем повторяться. Итак, звонит Ильин, секретарь по оргвопросам московской писательской организации, и говорит: "Вас хочет видеть Сергей Сергеевич Смирнов". А Сергей Сергеевич Смирнов, автор "Брестской крепости", - уважаемый человек, первый секретарь Московского отделения Союза писателей. Я прихожу в его кабинет, там сидит и Ильин. Обычно в этот кабинет писателей вызывали, чтобы пропесочить, а тут Смирнов чуть ли не в любви ко мне объясняется. Он, мол, всю ночь читал мою книгу, совершенно потрясающая книга, в общем, выдал мне массу комплиментов за "Сны Шлиссельбургской крепости". А потом Сергей Сергеевич говорит: "Толя, мы перед вами виноваты. Я знаю, что вы пишете много, знаю, что современные вещи у вас не печатаются. Но поймите, вот не с кем сейчас в ЦК разговаривать. Нет человека, который там решает, понимаете? Подождите немного, как только появится человек, который решает, я специально поеду, я буду говорить о вас, у вас все будет хорошо". Ну, раз начальство так обласкало, то даже суровый Ильин разулыбался. Я выхожу из кабинета в приподнятом настроении - доброе слово и кошке приятно. Ильин меня провожает, обнимает в дверях и шепчет на ухо: "Толя, рукописи все небось уже за границу переслал?" Я отвечаю: "Виктор Николаевич, о чем вы говорите, какие рукописи?" Я и раньше догадывался, что, конечно, ему известно, что я дружу с Сахаровым, что я бываю у Сахарова, и вообще, вся разработка на меня у него есть.
Однако после разговора со Смирновым я отменяю все планы, сижу тихо, занимаюсь литературной текучкой. Увы, вместо хороших новостей приходят плохие: Сергей Сергеевич тяжело заболевает, он при смерти. Я понимаю: все, ждать больше нечего, надо уезжать.
* * *
13 января 1976 года мы с Ирой отпраздновали в ЦДЛ. Старый Новый год в Доме литераторов отмечался по-особому, всегда набивалось много народу. Наш с Ирой столик оброс гостями, все веселились, а я после долгого перерыва увидел Марину Влади. Она уже была, естественно, с Высоцким. Я подошел к ним, их столик, разумеется, в центре внимания, что называется, пользуется спросом, но они меня долго не отпускали. Марина повторяла: "Куда ты пропал?", а Высоцкий сказал: "Вот тебе телефон, по которому всегда можно меня поймать.
Никому не сообщай этот номер". Была обстановка какого-то всеобщего братания. И я не стал объяснять, что с завтрашнего дня со мной лучше вообще не общаться, особенно по телефону.
14 января я являюсь в Союз писателей, иду в кабинет Сергея Сергеевича Смирнова, где теперь сидит Ильин. А Ильин сидит не один, с ним Саша Рекемчук, мой старый приятель, который ныне исполняет обязанности первого секретаря. Они меня встречают чуть ли не с радостью: "А, Толя, весело вчера погуляли?" Рекемчук пальцем грозит: "Опять за старые штучки?" На Марину, что ли, намекает? Я в ответ улыбаюсь и не могу произнести заранее приготовленные фразы. Не ожидал, что это так мне будет тяжело. Ведь я любил Союз писателей, когда-то был там самым молодым, и разное у меня связано с Союзом, и плохое и хорошее, однако хорошего больше. Наконец я выдавливаю из себя: "Ребята, я решил уехать из страны. Я ухожу из Союза писателей".
Ильин меняется в лице, что-то говорит, но его перебивает Рекемчук:
- Ни слова! Виктор Николаевич, вы ничего не слыхали. А ты, Толя, иди отсюда. Завтра придешь, мы с тобой поговорим. А сегодня ни слова. Мы ничего не знаем, мы ничего не слыхали. Завтра придешь, поговорим.
Наверно, Рекемчук подумал, что я вчера или перепил, или обиделся на кого-то и вот, на горячую голову…
На следующий день прихожу в тот же кабинет. В кабинете Ильин и… Катаев. Тоже, между прочим, секретарь московской писательской организации. Ильин надевает галоши, пальто и на цыпочках покидает кабинет, плотно закрывая за собой дверь. И Валентин Петрович начинает так: "Толя, должен признаться, я никогда ни для кого ничего хорошего не делал. Но для вас сделаю всё". Я обалдел - это не было кокетством с его стороны. И он знал, что я знаю, сколько хорошего он сделал для многих, в том числе и для меня. Видимо, он сильно расстроился… Он повторял буквально слова Сергея Сергеевича Смирнова: дескать, мы перед вами виноваты. И далее: "Вы хотите поехать за границу - вы поедете, у вас будет советский паспорт, пожалуйста. Мы издадим все ваши новые книги, мы переиздадим старые. У вас все будет хорошо. Только не делайте никаких заявлений иностранным корреспондентам, сидите тихо. Поручите все мне. Ладно?" Я говорю: "Конечно, Валентин Петрович, давайте так". И на этом мы расстаемся, а внизу, в Пестром зале, ждут меня ребята, уже слух разнесся, что Гладилин уезжает… Я рассказываю ребятам, какие мне поставили условия. Аксенов за это ухватился: "Толька, это прекрасно, очень важно, чтобы ты выехал за границу с советским паспортом. Это будет прецедент. Ты откроешь дорогу другим…"
Удивительна была магия советского паспорта! Потом, будучи корреспондентом, так сказать, вражеской радиостанции, я брал интервью у людей, которые эмигрировали с советским паспортом, тот же Аксенов с ним выехал, и все они верили, что советский паспорт у них не отберут. А ведь у всех отобрали. Тут много любопытного можно порассказать, но мы уйдем в сторону.
Раз мы с Катаевым договорились, я сижу тихо, никого не трогаю и по примеру кота Бегемота починяю примус. Я знал, что у Катаева какой-то ход в ЦК, что на самом верху кто-то его очень любит. Через две недели Валентин Петрович мне звонит и по телефону (а то, что мой телефон прослушивается, всем понятно) говорит открытым текстом такие слова: "Толя, они сволочи, они суки. Они ничего не хотят. Поэтому вы совершенно свободны от всех обещаний, которые вы мне дали. Мы с Эстер (его женой) были бы очень рады, если бы вы с Машей приехали к нам на ужин".
Что мы, естественно, и сделали. А когда я пришел в Союз писателей, со мной разговаривал уже Рекемчук - и в иной тональности. И я понимал, что он так говорит не потому, что плохо ко мне относится, а потому, что секретарь, что выполняет определенную миссию, что по-другому не может. Он говорил: "Ну, Толь, ну ты знаешь, у нас никаких претензий к тебе нет. Но если ты решил уехать, нам придется тебя исключить из Союза писателей, потому что такова практика. Кстати, у тебя жена еврейка, вот давай по еврейской линии". То есть никакого советского паспорта, поступила другая команда - еврейская линия. Но чтоб оформить документы в ОВИР по еврейской линии, у меня должна быть характеристика из Союза советских писателей и должны меня официально исключить из Союза. И я прихожу на это исключение, в знаменитую комнату парткома, где уже разыгрывалось позорное судилище, когда выгоняли из Союза Александра Галича, Володю Максимова, Лидию Корнеевну Чуковскую. Прихожу готовый к бою…
Все происходит наоборот. Во-первых, все, кто могли, не явились. Нет Катаева, нет Володи Амлинского… А те, кто пришли, сидят смиренно и стараются на меня не смотреть. И даже такие просоветские зубры, которые должны были обличительные речи произносить, как, например, Михаил Алексеев, бормочут какие-то общие слова: "Ну что же, ну, мы вынуждены исключить Гладилина из Союза писателей… Он куда хочет, во Францию? Ну, нету же во Франции Союза советских писателей, поэтому мы его исключаем". Вот и всё. И никаких проработок, никаких нравоучений. А ведет заседание Рекемчук, и ведет в мягких тонах.
Может, они боялись, что я пойду на обострение? Но раз все тихо и спокойно, я рассуждаю на литературные темы, а они слушают. В каком-то контексте я упомянул Феликса Кузнецова, который присутствовал на заседании, но рта не открывал. Он потом выскочил за мной в коридор и спросил: "Толька, а зачем ты меня упомянул?" Я говорю: "Феликс, ну что ты испугался? Я назвал тебя известным литературным критиком, и всё". Он подумал и сказал: "Ну тогда ладно". И убежал в партком. А я, признаться, никак не мог представить, что в скором времени Феликс станет главным в московской писательской организации, и наломает столько дров, и "прославится" гнусной кампанией против авторов альманаха "Метрополь". Ей-богу, такого я от него не ожидал… А пока мы сидим в комнате парткома, у всех какое-то траурное настроение, и я говорю: "Ребята, зачем вы устраиваете похороны? Жизнь длинная, может, мы все еще и увидимся?" И вдруг Саша Рекемчук, мой защитник, мой старый товарищ, мой давнишний приятель, вскакивает, лицо багровее, и начинает орать: "Вы слышите, что говорит Гладилин - "мы еще увидимся"? Значит, он думает, что советской власти не будет? Вы понимаете, что это речь врага!" Черт знает что понес! Сдали у человека нервы, в самый последний момент наложил в штаны. Но я не обиделся, я же ко всему был готов…
Через пятнадцать лет, в октябре 1991 года, я официально вернулся в Москву, поездка проходила под патронатом "Известий", и меня очень хорошо встречали: каждый день интервью в газетах, на радио, на телевидении, мой вечер в Большом зале ЦДЛ, который вели Вознесенский, Окуджава, Арканов, Веня Смехов… Я потом долго не приезжал в Россию, ибо понимал, что таких встреч больше не будет и пусть у меня останется в памяти дружественная, родная Москва. А тогда, в 91-м, мне, конечно, хотелось подойти к Рекемчуку в Доме литераторов и сказать: "Саша, а ведь я оказался прав, вот мы увиделись". Я не подошел и не стал говорить эти слова, потому что мало ли кто и когда наделал глупостей, и зачем их сейчас вспоминать.
* * *
Разрешение на выезд пришло быстро, а на сборы дали всего две недели. Началась предотъездная суматоха. Все, что люди не брали с собой в самолет, надо было заранее упаковать, привезти на таможню, там все вскрывали, просматривали и затем отправляли "малой скоростью". Чего только люди с собой не везли! Горы ящиков, чемоданов, мебель, холодильники… На таможне сплошные вопли. Я сказал "люди" - пардон, ошибся. В глазах таможенников - жиды пархатые, да еще изменники Родины, какие они люди? Поэтому и отношение соответствующее. Но со мной разговаривали вежливо. Объяснили, что книги с автографами не пропустят, есть распоряжение Совета министров. Что делать? Или везите их обратно в Москву, или сами вырезайте страницы с автографами, вот вам бритвочка. Я сидел на таможне и под бдительным присмотром вырезал первые страницы книг и прятал их в портфель. Потом они проверили (но, как я и предполагал, проверили книги моих сверстников, на книги старых писателей - Эренбурга, Катаева - даже не взглянули), помогли запаковать, а через полгода я благополучно получил эти ящики в Париже.
Вырванные страницы с автографами я запечатал в большой конверт и отнес своим друзьям-правозащитникам. Товарищи диссиденты меня заверили, что у них в американском посольстве надежный канал, по которому они пересылают пачки разных бумаг. Будь спок, ты все получишь кружным путем, через Штаты. В том, что они отнесли конверт в посольство, а посольство отослало в Вашингтон, - у меня нет сомнений. А в Вашингтоне конверт должен был вскрыть какой-нибудь советолог, и он, может, решил, что бумажкам грош цена, и выбросил их в мусорную корзину. А может, наоборот, догадался, что со временем эта коллекция приобретет цену - в буквальном смысле этого слова. Однако это область догадок. Меня было легко найти: одиннадцать лет на американской службе. Будем считать, что листки с автографами затерялись на почте…
А на московской таможне в Шереметьеве произошел любопытный эпизод. По их правилам, после завершения багажной эпопеи я должен был показать все свои таможенные декларации какому-то чину. Суровый, но довольно молодой еще таможенник смотрит бумаги и спрашивает: "Вы что, однофамилец?" Я говорю: "Что значит - однофамилец?" Он подумал. "Ага, - говорит, - вы тот самый. В вашем багаже только книги. И это всё?" Я отвечаю: "Вспомните Маяковского: "Мне и рубля не накопили строчки"". Он шлепнул на декларациях печать, вернул их мне и мрачно так говорит: "А вы-то зачем уезжаете? Вы зачем уезжаете? Вы понимаете, что таких людей у нас становится все меньше и меньше?" Вот такой был диалог, правда, с глазу на глаз. Это могла быть его личная инициатива, мог быть разыгранный спектакль, тут все может быть, я тоже немножечко в таких делах понимаю, но дать оценку, что это было, - не могу.
Я уехал после смерти мамы, члена партии с 1919 года. Пока она была жива, я никак, конечно, не смог бы это сделать, у нее был бы удар. Она до конца своих дней все-таки верила в какие-то коммунистические идеалы. А я, полный дурак, пытался с ней еще спорить, в чем-то ее переубеждать, и в ответ она начинала плакать. До сих пор мне стыдно.
Сестру мою не тронули. Она была незаменимой лаборанткой в поликлинике Академии наук. А с братом, который работал ответственным секретарем радиостанции "Юность", они круто расправились - выгнали и его, и его жену с работы. Валерия все в редакции любили, он шел на повышение. А когда выгнали с работы, у него начались серьезные мытарства. И именно в результате травли, которую ему устроили в Радиокомитете, и в результате этих мытарств тяжело заболела и умерла его жена. Валерий, что называется, "качал права", он дошел до самого Лапина, тогдашнего председателя Комитета по радиовещанию и телевидению. Лапин его принял. Валерий спросил Лапина: "Почему меня выгоняют? Чем я виноват? Это брат уехал, у брата своя жизнь. А я тут при чем?" На что Лапин многозначительно прищурился и сказал: "Но вы же его провожали в Шереметьево". То есть уже сам факт, что мой родной брат поехал меня провожать, был в их глазах, может, не уголовным преступлением, но во всяком случае поступком, который не прощался.
Много-много раз я прилетал в Вену с магнитофоном на плече, встречал видных диссидентов, писателей, художников, музыкантов, которые эмигрировали из СССР, делал с ними первые интервью. И все они рассказывали, как уезжали, и каждый отъезд был весьма драматичным, с довольно тяжелыми последствиями для близких, для тех, кто оставался на родине. И, собирая эти рассказы, я пытался понять логику поведения Софьи Власьевны. Ну да, повторяю, простых еврейцев Софья Власьевна за людей не считала. Но элитарных представителей советской культуры? Зачем им-то пакостить? Команда сверху или местная самодеятельность?
Аксенова я встречал в парижском аэропорту Орли. Аксенов прилетел со всем семейством. Сам в порядке, сразу дал интервью французскому и американскому телевидению. Молодые тоже в порядке, маленький Ванечка весело прыгает. А Майю, жену Аксенова, трясет. Я посадил их в свою машину и повез на квартиру, которую им приготовили французы. Вижу, Майю продолжает трясти. Я пытаюсь ее успокоить, дескать, все уже позади, а Вася говорит: "Не трогай ее. Над ней так поиздевались в Шереметьеве. Устроили ей личный досмотр. Понимаешь, что это такое?"