Из трех моих невосполнимых потерь прошлого года имя Тубельского, пожалуй, более всех на слуху. Его "Школа самоопределения личности" – в числе первых по рейтингу среди московских школ. Авторских школ, известных по именам их директоров. Я безутешно продолжаю ощущать острую надобность и незаменимость таких педагогов-борцов, как Тубельский, в любые времена, включая день сегодняшний... С упорством, граничащим с занудством, он дрался за каждую мелочь в своей и в коллективной авторской концепции школы, во всем умел находить и обосновывать педагогический, политический, социальный принцип. Обнажал противостояние чиновничьего – и сущностного, жизненного начала в педагогике. Шестидесятник до мозга костей, он прошел общую для наших романтиков эволюцию от веры в светлое будущее в отдельно взятой стране до веры в демократию в отдельно взятой школе как в условие и основу демократизации всего общества. Внешне школа Тубельского представала как полная вольница на грани анархии, калейдоскоп экзотических личностей педагогов и не менее экзотических предметов, театрализация и, если по Бахтину, карнавализация всего школьного уклада (кстати, это его авторский, очень емкий термин: уклад)... Но внутри, в основе этого уклада – наиболее мучительный для человека дар небес: свобода выбора. Чуть ли не на каждом шагу, каждодневно, в каждой ситуации: вот перед тобой варианты – выбирай. В каком классе учиться, по какой программе – определяйся! Такое вот самоопределение non-stop.
Последние годы вместе с постоянными болями в сердце его мучили депрессии, но и тут он не умел расслабляться, отдыхать – перечитывал сверхсложного философа Щедровицкого и удирал в школу при малейшем облегчении. "Не могу больше", – позвонил мне прошлой весной из санатория виноватым тоном: врачи, жена, все друзья умоляли его хоть немного еще подлечиться. Ленка сама была на пределе, измучившись ходить вместе с ним, как по лезвию бритвы. "Понимаешь, – виновато продолжил Саша, – дети снятся... Не могу без школы".
...Я понимаю: все трое, о ком я сейчас пишу, были вопиюще несовременны в смысле "буржуазности" с этими своими амбразурами, баррикадами, надрывами, мечтаниями и метаниями... Можно вспомнить Льва Гумилева с его теорией пассионарности, а можно просто признать очевидное: подлинную культуру творят не здравомыслящие буржуа, как и не профессиональные революционеры и политики, а некая особая порода людей, столь явственно проступившая в личностях тех, кого я, кого мы все лишились в прошлом году. И потому этот мой запоздавший "некролог" да будет просто еще одним мягким, как след на снегу, контуром, очертившим земной путь каждого из них, а дальше – дальше идут цепочки следов их учеников, последователей, друзей и близких, зрителей и слушателей... И этим цепочкам, я верю, очень долго не будет конца...
Реанимация, реинкарнация...
Из этих трех ушедших друзей ближе всех в отношении моей болезни был Дима Дихтер (во второй части книги вы могли найти подтверждение тому).
Потому, наверное, выход из депрессии в маниакал шел у меня на сюжете о нем. (А само оживление мира началось с цветка – первым ожил цветок.)
У меня появилась новая, совсем молоденькая докторица Полина Евгеньевна – худенькая, стройная девушка со строгим хвостом светло-русых волос, почти без косметики. Мне в ней сразу же понравилось соединение молодости, современности и глубокого, научно-практического интереса к своей профессии и к больным. С ней сразу же становилось светло и спокойно. Радовало ее строгое рациональное мышление, соединенное с широтой понимания наших, пациенток, закидонов.
Я считаю, у нее большое будущее!
Но вернемся к настоящему, точнее к недавнему прошлому, к последнему моему маниакалу в стенах НЦПЗ полтора года назад, перед 2008 годом.
Усилия по "воскрешению", реанимации начались у меня с Димы Дихтера – а там и до Бориса Николаевича Ельцина было рукой подать, ну просто на соседней койке...
Я уже не помню, как оказалась в поднадзорной палате (похоже, я из нее и не выбиралась, либо просто забыла). Это было в дежурство медсестры Ольги Павловны, которая в моем восприятии была на связи с моей любимой медсестрой Татьяной Сергеевной (в мании я считала ее "инопланетянкой). Теперь Татьяна Сергеевна, как мне сказали, уволилась, но в моем бреду она просто поднялась на следующий "уровень" – этаж. Мне ее очень не хватало – просто так, поболтать... Но Ольга Павловна, я была уверена, постоянно консультировалась с ней.
И вот началась эта ночь. Я знала, что все готово к операции. Дихтера надо было "тормозить", ибо у него уже выросли крылья, а нам он очень нужен был туточки, на Земле – или хотя бы в некоей переходной форме... (Почему-то тут вспоминается сероватый лик Александра Блока, каким его увидел и запечатлел в "Розе мира" Даниил Андреев. У Дихтера всегда был сероватый цвет кожи.) Тогда его вселили в меня (или меня в него), чтобы выполнить операцию под наркозом по удалению крыльев (вполне плотских, надо сказать). И получилось! И тут же на соседней койке заворочался Борис Николаевич Ельцин (он в реальности уже тоже умер к тому времени). Ну, это уж пусть без меня, – решила я. Тем более что из санитарок дежурила пожилая женщина, вылитый двойник Александры Николаевны Юмашевой, мамы моего Вальки Юмашева (капитана "Алого паруса" в прежней "Комсомолке", члена нашего клуба "Комбриг", затем главы администрации Ельцина). А она уж разберется... Я тогда еще не знала, что и Александры Николаевны тоже нет на Земле. С санитаркой мы впоследствии подружились, хотя я упорно продолжала называть ее именем Валькиной мамы.
* * *
Итак, Дихтера я "тормознула", он остался где-то в промежуточном пространстве. Совпадение между тем и этим миром еще и в том, что их домашний с Иркой (молодой вдовой) телефон по-прежнему отвечает голосом Димки на автоответчике, и в том, что очень длительная, многомесячная канитель была с захоронением урны с его прахом...
* * *
Я ни на что не "намекаю", просто грущу, ибо он из тех, кого с каждым годом все больше не хватает.
Ну а в ту ночь "реанимации" я еще успела увидеть Устинова, он выкатывался в коридор из кабинета врачей на инвалидном кресле – увидел меня и вкатился обратно. Я попросила у Полины Евгеньевны тетрадку, в которую занесла сей бессмертный бородатый облик и кучу своей "тайнописи", и тут же отдала ей на прочтение, в бреду не понимая, что прочесть это просто невозможно. Там же в свернутой форме были наброски статьи-некролога...
Дальше шли несколько дней, а то и недель бреда в жанре карнавализации бытия – к примеру, я была уверена, что идут съемки видеофильма об этом нашем карнавализированном бытии. А заходя в курилку в туалете, я всегда уходила в дальний угол к окну и приветствовала своего скворушку-сверчка Устинова, который, конечно же, видел меня и слышал...
О чем, о чем, о чем
Поет чудак-скворец?
Про золотой ларец
С потерянным ключом.
А в том ларце на дне
Есть маленький дворец:
Сто окон, пять дверей
И башенка в конце.
А в башенке живет
Всего один жилец.
Но кто он? – мой скворец
Об этом не поет...
Ну а потом – были обычные для меня предновогодние будни: выпуск новогодней стенгазеты, подготовка концерта с моим неизменным коронным "хитом" из Вознесенского:
В час осенний, средь рощ опавших
Осеняюще и опасно
В нас влетают, как семена,
Чьи-то души и имена.
Это переселенье душ -
В нас вторгаются чьи-то тени,
Как в кадушках растут растенья -
В нервной клинике триста душ...
Новый год я встречала в больнице. С радостью принимала друзей с визитами. Но в этот раз не было – и уже никогда не будет – моих самых верных визитеров: Дихтера, Токарева, Тубельского...
Разве что в "ирреале".
Улетело прочь несбыточное
На обычных парусах...
Но вернусь к основной теме: попытка понять раздвоение моей жизни, личности, его истоки. Конечно, они густо замешаны на "личном", на женском.
...Та речка кровавая из моего сна во второй части была отголоском гинекологии, в которой я лежала около месяца, и все это время шли схватки. Я лежала вся в крови. А рожать меня отвезли ночью на каталке в пустую комнату со столами, крытыми холодным алюминием. Резко щемило сердце. Санитарка дала мне какое-то сердечное лекарство. Рвало. Я выла от боли. Наутро пришел доктор. Родился восьмимесячный крохотный мальчик сизого цвета: "Котенок!" – дрогнуло в душе небывалым чувством. Он умер спустя день, моя звездочка. Тубельский стоял под окном с повинной головой. Он ведь оставил меня в тот вечер на всю ночь одну, ушел к другу (мы все время ругались), когда пошли схватки, "скорую" я вызывала сама, и по ступеням сползала одна, теряя ошметки крови.
Я не виню своих мужей в абортах и выкидышах: скорей себя. Во мне никогда не было жгучего желания иметь ребенка. Лишь ожидание особой, безмерной любви. Несбыточной. И в школе, и в вузе, и потом – несбыточной.
И это при том, что я сознаю: "образ" мой весьма далек от истинного романтизма и тем более целомудрия, да и просто чистоты... Нелегко в этом признаваться, но таков жанр.
Ну да, мне остро не хватало в моем городе Запорожье ни Большой Дружбы, ни Большой Любви. Прижавшись щекой к стеклу, я загадывала: вот он войдет в троллейбус, и мы сразу друг друга узнаем. Вот обернется в толпе...
Один из моих избранников, Вовка Борисов, жил в моем подъезде этажом выше. В детстве меня водили к нему в гости, и я жутко пугалась красной ревущей автомашины, едущей ко мне по ковру. С тех пор мы выросли. Мне было тринадцать, ему четырнадцать. Был он густоволос, кареглаз, и даже нос туфлей не мешал его светлому облику в моих глазах. Долгими вечерами я стояла у своей двери, прислушиваясь, не щелкнет ли его замок, а я тут как тут "неожиданно" окажусь на лестнице. Часы проходили в потаенном ожидании. Пару раз замок щелкал, но шаги были не его. И вот как-то зимним вечером мой избранник стал явно спускаться. Но что это? Дошел до середины пролета, где в нашем подъезде находился балкончик, и вдруг снизу послышались чьи-то легкие шаги. Балкончик выходил во двор, как и окна моей комнаты, я метнулась к окну, выключив свет. И на освещенном проеме балкона, отраженного на снегу, увидела две фигуры: Вовка и какая-то девочка. Они долго там стояли, жестикулируя. Пусто и зябко стало на душе. Но вот они, наконец, ушли.
Я, тоскуя, всмотрелась в темный двор. И неожиданно увидела там давно стоящую фигуру с лицом, поднятым к моему окну. Задохнулась: кто-то ждал меня, именно меня, а я печалилась об этом Вовке! Схватив одежонку, выскочила в полночь.
Под зимним светом искрился ладненький снеговик. Опять обманка. Вот так всегда.
...Уже много-много лет спустя вдруг получаю конверт с листочками, исписанными красными чернилами. Пишет взрослый человек о мальчике, каким он был, когда учился со мной в одном классе, как стеснялся заглянуть ко мне в тетрадку, как долго шел поодаль, провожая меня домой... Я задохнулась от щемящей радости, не в силах отгадать, кто же это был? И вся моя школьная юность счастливо преобразилась. Внезапно зазвонил телефон. Я слышу голос моего друга, кинорежиссера Альгиса Арлаускаса. Осторожно расспрашивает и огорчается: "И ты – поверила?! Я же там свой адрес написал, хотел тебя заинтриговать!.." А я – поверила...
Опять обманка.
Конечно, в шестнадцать лет был у меня мальчик с правого берега Днепра, Леша Расевцев – круглолицый, добрый, слегка пришепетывал. Но не из тех, кого бы я ждала с замиранием сердца. Просто провожал домой, пару раз поцеловались в подъезде. Ну, чтоб как у всех. А так, как только у меня, – такого не было.
Другое дело томный бледнолицый красавец Сергей Манежев. Мы познакомились зимой десятого класса на Всесоюзном сборе победителей школьных сочинений. И участь моя была решена: еду в Москву, на журфак. В хорошеньком мини-костюмчике с кружавчиками по кокетке, который сшила мне мама. Высоченный томный мой избранец жил в высоченном особняке, который построила еще его прабабушка. В Неопалимовском переулке – ах, что за музыка в самом этом названии!
Гласно мы часто встречались втроем еще с одним парнем с того сбора, Юрой Прозоровым, он поступил на филфак, читали стихи. А негласно... так и простояла я всю зиму под его окнами в короткой шубейке и белых колготках. Несбыточная любовь еще и не таких требовала жертв.
В моей московской "топографии любви" имя Манежева стоит первым... Позже дом тот снесли, я застала бульдозеры.
Потом буйно зацвела черемуха на Ленинских горах, и один симпатичный философ-отличник со второго курса философского факультета МГУ совсем потерял из-за меня голову: стал прогуливать лекции, зачеты. Ах, как мы истово целовались под черемухой! Потом в комнатке на Ломоносовском проспекте, где мы с девчонками жили, мне прикладывали пятаки на губы, так распухли. Его посягательства на большее я спокойно отвергала. Знала бы, что будет позже, согрешила бы под черемухой. Помню, он пришел на площадь у главного здания университета, где собирались перед отъездом на целину автобусы, и принес мне книгу, как организовать театр кукол (я ехала начальником детского лагеря при отряде). Я знала, что вижу его в последний раз и книгу не отдам.
Я ехала в Казахстан со студентами Института восточных языков, они считались у нас этакой белой костью (у нашего журфаковского отряда не было детского лагеря, а к стройработам меня врачи не допустили – артрит, отморозила коленку в Неопалимовском). Автобусы и потом вагоны поезда были забиты огромными резиновыми мячами и множеством игрушек, которые я получала на фабриках бесплатно в порядке шефской помощи. Ребята были породистые, чуть надменные, но я и сама была из английской спецшколы, быстро усвоила их стиль (если б я знала, чем это для меня кончится, я бы вовсе не поехала с ними).
Ивяшники работали вполсилы. По вечерам парочки разбредались по степи (в отряде было пять девушек). По краям бескрайней плоской степи полыхали зарницы. Одна из девушек, как я подслушала, "крутила динамо", что очень не одобрялось в мужской компании (а потом, уже в Москве, эта парочка взяла да и поженилась!). Мне очень нравился Саша Зорин – чуть лысоватый блондин в дорогих очках и с гитарой. А дружила я с высоченным и худющим Кокой Дуткиным, троечником и сыном генерала. Он учил меня скакать на лошадях по степи. Зорин нравился еще одной девочке из Прибалтики, та курила. Чтоб ни в чем не отставать, пришлось мне, давясь, научиться курить.
В последний вечер все пили вино прямо из бочки, черпая ковшом, потом разбрелись по степи, Зорин выбрал меня. И очень удивился, что ничего серьезного я ему не позволила. Потом, уже в Москве, с обидой заявил: "А что ж ты стихи только Коке писала? А мне?" Кока (Колька) жил в огромной квартире с широченными коридорами, мы ходили в Манеж ездить на лошадях, нас туда провожала мама Коки, моложавая жена генерала. И всегда оставляла нам пустую квартиру. Но что-то во мне претило отдаться даже милому Коке.
Приручи меня, приручи меня,
Привяжи меня ниточкой имени.
Не сердись на меня, не кричи -
Нежным именем приручи.
Ты большой и немного грустный,
Твои добрые руки любят
Дети, лошади и грачи.
Приручи меня, приучи.
И неважно – любишь, не любишь,
И неважно, что скажут люди.
Ты – хозяин, бери ключи.
Приручи меня, приручи.
Спят звереныши в мягких норках.
Не пускай меня ночью в город.
Как зайчонка, за уши держи.
Приручи меня, приручи.
Там причалы тайгою пахнут,
Паруса там туги и громадны,
Там вокзалы шумят, сопят,
Как медведи в берлоге, не спят.
Не удержишь – я в их кутерьму
От торшеров, от лестниц сбегу.
Я привыкну к повадкам лисьим
И к воде родниковой, чистой,
Стану дикой, голодной, ничьей.
Стану жить среди звезд и зверей
Пусть останется в песне мой голос,
На пальто – зацепившийся волос,
И вот эти мои стихи.
Все равно, просто так – приручи.
Очень остро ощущала себя ничейной, ничьей. Не приручалась. Ох, и ревели же мы с Кокой в четыре ручья посреди дождя в телефонной будке! Всхлипывая, бормотали о том, что почему-то должны непременно расстаться, но навеки запомним эту будку и этот дождь.
А осенью восстановилась компания ивяшников, включая тех, кто не ездил на целину. Девицы отнеслись ко мне надменно-презрительно, уверенные, что я "со всеми переспала". Но у меня появился защитник – Бурбоша, Жорж Бурбо, обрусевший француз из Прибалтики. С рыхлым, блеклым веснушчатым лицом и обвисшими щеками. Лучший на всем курсе каллиграф (японист – рисовал иероглифы). Всегда приглашал меня танцевать, провожал домой. Я бы давно сбежала из этой чопорной компании, если бы вдруг, поджидая их у входа в студенческий театр, не увидела сквозь косо летящий снег подходящего к девицам рослого, широкоплечего человека в меховых шапке и куртке, много старше всех остальных, с мужественным лицом. О таких говорят – "полярный летчик". О таких, естественно, и можно только мечтать.
Участь моя была решена. Его звали Юра Белин. Он давно уже застрял курсе на третьем, и жизнь его была изломана. Сын разведчиков, воспитывался за границей в преклонении перед Советским Союзом. Оказавшись в четырнадцать лет в "земле обетованной" и увидев, что здесь творится, сам пошел служить в КГБ, чтоб "бороться за чистоту идеалов". Ко времени нашего знакомства весь пыл подрастерял, не раз лежал в "психушках", но сохранил мощный интеллект, владел многими языками, был красив, задумчив и доброжелателен. Он жил на том же этаже в высотке на Ленгорах, что и Бурбоша, тоже в одноместном "пенале". Я любила бывать у него, слушать его собеседников, особенно мудрого, совсем седого негра с несколькими образованиями. Юра заворожил меня мощью и глубиной, даже моя подруга по общежитию Ленка влюбилась в него без памяти. Но он всегда держал дистанцию. Ленка вечерами стояла у него под окнами (такая, видно, была у нас привычка), я сочиняла стихи:
Вспоминай иногда обо мне
Через версты и дым сигарет.
Просто так вспоминай обо мне,
Я не знаю, к чему и зачем.
Это будет, как легкий снег,
Это память о рук тепле.
Я пишу на вагонном стекле:
Вспоминай иногда обо мне.
Заблудилась в окне луна
Белой рыбой в морозной сети,
И бегут, бегут провода,
Как морщинки у глаз твоих,
Пусть сменяется утром ночь,
Пусть не будет ни слов, ни встреч -
Я приду, как приходит дождь,
Как олени бредут на свет.
А пока вспоминай обо мне,
Просто так вспоминай обо мне.
Однажды придумала какой-то хитроумный повод, чтоб остаться у него на ночь. Он постелил мне на диванчике, а сам лег на полу. Вровень с моей головой были его сильные, покатые плечи и морщинки у добрых глаз. Но я уже знала: он не посмеет даже пошевелиться, не то что обнять меня. Это было мучительно, так люб он мне был. Что-то еще раз сочинив, я собрала вещички и отправилась пересидеть ночь к постылому Бурбоше. А тот вдруг заявил, что я сделаю его инвалидом. Мало что в этом понимая, я поверила. Потом смыла кровь в душевой и равнодушно пожала плечами своему отражению.