Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых - Владимир Соловьев 2 стр.


Но это все литературоведение, потому и не пишу отдельную главу про Войновича: как писатель он мне все-таки чужд. В дальнейшем, снова паразитируя, сочинил две антисолженицынские диатрибы. Одной было бы довольно.

Как гражданин он мне ближе, особенно когда мы с ним соседствовали в Розовом гетто. Да и лично мне он сильно помог - дал телефоны западных кóров, когда мы с Леной образовали "Соловьев - Клепикова-пресс", а когда нам предложили убираться подобру-поздорову, да еще в кратчайшие сроки, свел с женой Антонова-Овсеенко (само собой, младшего), которая сделала микрофильмы с наших рукописей. Это именно он переснял чудом сохранившуюся у Семена Липкина в нашем же Розовом гетто рукопись арестованного гэбухой романа Василия Гроссмана "Жизнь и судьба" и передал на Запад. А чтó - подвиг! Представляю шок гэбистов, которые были уверены, что ни одного экземпляра на воле больше не осталось, а тут выходит за бугром, правда, через двадцать лет после ареста рукописи и через шестнадцать - после смерти автора. Мог бы и быстрее, если бы не Максимов с его идеологическим самодурством - он опубликовал у себя в "Континенте" только пару далеко не самых удачных глав. Пахан был еще тот - отечественный тюряжный опыт перенес в Париж, когда стал главредом проплаченного журнала. Войнович - человек принципиально иной породы, по тем российским временам - редкостный. Бедные блюстители отечественных нравов с приросшими к плечам тайными погонами под импортным бельем - куда вам до него! Крепче и дольше держись, Войнович, если на кого и надежда в этой безнадежной стране, так исключительно на таких, как ты! - прости, что тыкаю, стилистически сподручнее.

Так я думал и писал тогда, от тех своих мыслей не отказываюсь и теперь.

Войнович выжег в себе страх - даже если бы захотел испугаться, уже нельзя, нарушение образа, выход из роли, потеря статус-кво, таким трудом приобретенного. И потом такой дремучий лес округ, глухая тропинка, не дай бог испугаться - вот тогда тебе и капут. Бояться нельзя из инстинкта самосохранения - испуг это уже страх, а страх есть сдача без боя и без сопротивления. Тем того только и нужно, ибо, кроме нашего касикофути, иного оружия у КГБ, может, и нет. А может, и есть, но страх - пока что - самое сильное. Что может быть страшнее страха?

Страх - это роскошь, которую может себе позволить человек, находясь в сравнительной безопасности. Когда же человек выходит на прямую, он утрачивает эту взлелеянную им отечественную и особо ценимую реликвию.

В Розовом гетто я изучил вариации страха, как Мандельштам в Петербурге - науку расставания. Есть патологический страх, не подконтрольный совести, ибо таковой - как противовеса страху - у человека нет, и он оправдает любой свой поступок, совершенный из страха, хоть на дворе и не 37-й. Есть малодушие, уход в кусты, виляние (эвфемизм - маневрирование) с последующим самобичеванием. Наподобие триады "церковь - религия - вера" существует, полагаю, аналогичная в этике: порядочность - нравственность - совесть. Я бы мог привести парочку известных имен, но лучше возьму самого себя.

У меня совесть-недомерок, как я сам. Недоразвившаяся совесть, совесть-эмбрион - поэтому я так часто разглагольствовал в Москве о нравственности. Здесь, в Нью-Йорке, я познакомился с одной религиозной американкой, дочкой рабби, которая утверждает, что евреи вообще лишены инстинктивной морали, а потому им нужен Закон - предписания и запреты, нравственность взамен совести. Что-то подобное мелькает у меня в памяти из читанного в далеком детстве Шопенгауэра: честь - внешняя совесть, совесть - внутренняя честь. Тот, кто не властен над собой, не уверен в себе, боится, что в решительную минуту окажется не на высоте, обязан окружить себя частоколом моральных табу и обязательств. Это дело запретное, и я не сделаю его даже во сне - само собой, из "Тысячи и одной ночи". На Бога надейся, а сам не плошай, а здесь наоборот: боясь, что оплошаю, тем более во сне или подсознанке, взываю к Богу. Но вся беда, что как раз в человеке Бог снял с себя ответственность и возложил ее на плечи homo sapiens.

Есть еще одно различие между розовогеттцами. Одним терять больше нечего, кроме цепей, они идут напролом, другие - вроде меня сразу же после переезда сюда - цеплялись за то немногое, что еще оставила власть. По присловью: мы ее не замечаем, она нас не трогает. Я уже был на грани разрыва с официальной литературой, но в это время в "Литературке" появилась моя статья и наделала много шума в болотце отечественной словесности. Статья свободная, эпатажная, нагловатая, хулиганская - я сам был удивлен, что она прошла без цензурно-редакторской правки. Переезд из Питера в Москву был первой пробой эмиграции, как у Сережи Довлатова из Питера в Таллин, но мы оба держали в голове запасной вариант - окончательный отвал за бугор, если не выйдет в столицах: у него - в эстонской, у меня - в широка страна моя родная. Так невозможен, так немыслим и противопоказан литературе был Питер, что всё казалась лучше, пусть и в пределах "отечества белых головок". Питер был в пору скушнеру, а когда оттуда подались кто куда, то и вовсе стал идеален: по Сеньке шапка. К тому ж Саша - "Семеныч", в оригинале и по паспорту - "Соломонович", чего стыдился и комплексовал.

Я понимаю удивление моих знакомых и читателей, когда они из прослушки "Голоса Америки", Би-би-си и проч. узнали о моем разрыве с официальной литературой. За неделю до этого, встретив меня в аэропортовском дворе, детский писатель Макс Бременер, весь такой стерильный, что любой микроб мог, казалось, убить его наповал, - мы подружились, когда ленинградский ТЮЗ, где я был завлитом, поставил его пьесу, - сказал мне:

- Вам здесь позволено, что не позволено никому.

- Я не Зевс, а бык, - пошутил я.

- Вы - возмутитель спокойствия.

То есть бузотер? Какого же тогда рожна, да?

А мне давно уже было как-то не по себе, что участвую в некой мистификации и с моей помощью и при моем непосредственном участии создается видимость свободы там, где она начисто отсутствует. Но я уже чувствовал за собой след погони, и что собак на меня навешают: либералы - за Битова и скушнера, березофилы - за Передреева и Лихоносова. Мне, правда, не привыкать. Я - злоречивый Мом. Тот самый, который попрекал олимпийцев, что их создания не совершенны: почему у человека сердце не снаружи, а у быка глаза не на рогах? И чего добился этот злослов, скандалист и первый диссидент? Зевс не выдержал и сбросил его с Олимпа на землю.

Есть, правда, и другая версия: Мом, он же Момус, сын Ночи, лопнул от злости, не сумев найти недостатков у Афродиты. Речь, понятно, о физических. Но моральные тогда и в той мифологии в счет не шли. Боги сами подавали человеку дурной поведенческий пример.

Теперь я не Мом, а скорпион. Покусываю себя, как и других. Еще неизвестно, на чью сторону встанет читатель этих записок. Необязательно - автора.

Незадолго до образования информационного агентства "Соловьев- Клепикова-пресс" я опубликовал несколько критических статей о своих литколлегах - Белле Ахмадулиной, Андрее Вознесенском, еще об одном Андрее - Битове, с которым мы схлестнулись на свадьбе Юза Алешковского, где я был свидетелем со стороны невесты, хотя приятельствовал с Юзом. Как читатель, может, помнит по "Не только Евтушенко", предыдущей моей книге, это я познакомил Юза с его будущей (второй) женой в Коктебеле, они быстро сошлись, и Ира подарила Юзу импортные джинсы, а мне шепнула с укором: "Мог бы иметь такие же". Понятно, я опешил. Но Ира вообще была девушка решительная, без тормозов, и что у нее на уме, думаю, было неизвестно ей самой, пока ее мысль не доходила до языка.

Почему-то любая моя критика воспринималась объектом и его фанатами как вызванная субъективными причинами, хоть часто я даже не был знаком с человеком, о котором писал. Тем более, с кем был знаком. Когда появилась моя статья в "Литературке" с очень ослабленной критикой новой книжки стихов скушнера, тот тут же позвонил из Ленинграда Гене Красухину, завотделом поэзии, и что-то ему наплел о наших с ним человеческих неладах - вот я и мщу через прессу. Оба - и Битов и скушнер - причину путали со следствием, переводили литературные счеты в личные. Древний принцип полемики: с мнениями, а не с лицами. С книгами - не с авторами. Не говоря о том, что все это в рамках дискуссии: я критикую Х, а меня в следующем номере или рядом, на той же полосе, критикуют за критику Х. О том, как Вознесенский бегал в ЦК, чтобы снять мою статью в "Литературке" из номера, я уже как-то писал, хотя на той же странице стоял ответный мне панегирик Вознесенскому критика Владимира Огнева. Критика у нас в стране была строго-настрого запрещена: нельзя было трогать ни власти предержащие, ни официозных писателей, ни играющих в диссент поэтов - упаси боже! Даже академик Сахаров был вне досягаемости, как жена Цезаря, ни тем более жена академика Сахарова - в этом мы с Леной убедились лично. См. главу "Спасибо академику Сахарову!".

Собственно, споры мои были не с двумя Андреями - Битовым и Вознесенским, - но с одураченным ими читателем. Хотя какой смысл, если читатель хочет быть одураченным? Его обманывать не надо, он сам обманываться рад. Вся беда, что элитарное по самой природе искусство в России стало достоянием миллионов, и они рядили и судили как заблагорассудится - без руля и без ветрил, без законов и без правил. Это и есть то "восстание масс", о котором написал безнадежную книгу Ортега-и-Гассет, но в нашем случае - на эстетическом пятачке. Внести в эти массы критерии истины и искусства невозможно, все равно что ссать против ветра, да и где уверенность, что истина у тебя в кармане? Печально, что художник, ориентируясь на массового читателя, утрачивает высокие критерии и снижает требования к себе. Они друг дружки стоят - зачем тогда вмешиваться, путаться под ногами, прерывать любовный акт?

Вот почему сольные главы в этой книге посвящены только тем, кто мне шибко нравился, кто был сам по себе, стоял особняком - даже те, кто потом приобрел бешеную славу, как Окуджава или Высоцкий. По пушкинской формуле: ты царь - живи один. Хотя, конечно, вечность влюблена в произведения времени, как сказал не наш поэт, но не всегда и необязательно и не в такой прямой зависимости, как у Евтушенко или Вознесенского, как ни велика их аудитория. Причиной их разрыва была именно борьба за аудиторию и за первенство, а не стих "Бьют женщину", который Андрей сочинил по свежим впечатлениям, будучи свидетелем рукопашной в такси между Женей и Галей, исход был предопределен:

Подонок, как он бил подробно,
Стиляга, Чайльд-Гарольд, битюг!
Вонзался в дышащие ребра
Ботинок, узкий, как утюг.

Коли дал слово Вознесенскому, то и Евтушенко - как тот объясняет, почему прежние прежние друганы и соратники стали заклятыми, смертельными врагами:

…Не потому ль, что стремленье быть первым
ело тебя, пожирало меня?

Вопрос риторический: вот именно - потому!

В предыдущей книге "Не только Евтушенко" я объяснял, что заглавное имя на обложке и титуле - Евгений Евтушенко - псевдоним времени, а потому применимо не только к "кумиру нации", но ко всем фигурантам этого коллективного портрета, наподобие школьных фоток под конец учебного года. И дело тут не только в том, что все они были тесно связаны между собой и каждый - так или иначе, иногда конфликтно - с Евтушенко: Белла Ахмадулина была его женой, Андрей Вознесенским - близким другом, пока не разбежались, с Межировым были соперниками в любви и проч. Как имя великого футболиста стало обозначением любого футболиста либо футбольного фаната вообще: пеле - с маленькой буквы. Либо имя великого физика - единицей измерения силы тока: ампер. Вот я и превратил имя собственное в имя нарицательное - евтушенко, и расширил это эмблематичное понятие применительно к знаковым именам эпохи, его однокорытникам не только по литературному, но и по культурно-политическому цеху: евтушенки Владимир Высоцкий и Василий Шукшин, евтушенки Юрий Любимов и Анатолий Эфрос, евтушенки Белла, Новелла и Юнна, евтушенки два Олега - Каравайчук и Целков и три Андрея - Битов, Тарковский и Вознесенский, евтушенки поэты-кирзятники - Давид Самойлов, Булат Окуджава, Борис Слуцкий, Александр Межиров, евтушенко маринист Виктор Конецкий, евтушенко академик Андрей Сахаров наконец. И даже евтушенко Александр Солженицын, хоть он в гробу перевернется, если до него это дойдет! В свое оправдание: коли как есть Сверх-Я, то есть Супер-Эго, то такими суперевтушенками были академик Сахаров и Солженицын. Кто спорит, условность, но ничуть не более, чем понятие "шестидесятник". Без вопросов! Порядок.

На этой евтушенковской шкале есть, понятно, лучшие и худшие евтушенки, и есть евтушенки не только хуже, но лучше Евгения Евтушенко. Ничего уничижительного, да и не те это категории "лучше-хуже", в которых я рассматриваю представителей шестидесятничества. Оговорю сразу и жанровые особенности - не байопик, не биография и не монография, а именно портрет, еще точнее - штрихи к портрету. В нашем случае: штрихи к портретам. В двух книгах, которые зависимы друг от друга - и независимы. Как все книги одного автора - Владимира Соловьева.

Аналогичный прием будет использован и в следующей книге о моем собственном поколении - от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина. А чтобы никому из них не было обидно, назову ее по имени автора - "Быть Владимиром Соловьевым". Само собой, имя владимирсоловьев будет нарицательным, эмблематичным, именной маской, товарным знаком, подписью художника под портретами современников и ровесников. И не только. Пусть владимирсоловьев будет псевдонимом всех их скопом (знаменатель) и каждого в отдельности (числитель): владимирсоловьев - это Михаил Барышников, это Иосиф Бродский, это Сергей Довлатов, это Лена Клепикова, это Михаил Шемякин и это я сам - Владимир Соловьев. Нет, не автопортрет в траурной рамке - хотя кто знает? - а групповой портрет близких мне людей: рожденные в "сороковые, роковые" - бывшие ленинградцы, а потом ньюйоркцы.

Ладно, до той книги еще надо дожить, зато в этой пусть читатель не ждет отдельных портретов тех, кто оставил меня равнодушным, хоть я знал их в личку: Алешковского, Битова, Самойлова, а только мимоходом, по касательной, по ходу сюжета. Правда, я сочинил три главы, где Аз и Буки высказывают противоположные точки зрения на Вознесенского, Евтушенко и Ахмадулину, но они опять-таки в предыдущей книге "Не только Евтушенко", а до этого в моем романе с памятью "Записки скорпиона". Как образчики диалогической, а не сугубо панегирической или сугубо диатрибной характеристики. Читателю решать, кто прав: Аз или Буки? Но и моя кочующая из книги в книгу глава "Два Бродских" - той же природы: оксюморон взамен олеографии. Бродского я знал слишком хорошо, написал о нем несколько книг и немало статей, а та была постскриптумом к написанному, независимо от хронологии.

Уж коли о нем зашла речь, вот записанный мной по свежим следам разговор в тогдашней Москве.

- Он не выше нас, но впереди - разведчик и модернист русской поэзии, - сказала Юнна. - Как Мандельштам и Пастернак - сейчас их новизна стерлась, а современников потрясала. Через пятнадцать лет, когда Рыжий станет нобельцем и классиком и его стих разойдется по рукам, его новизна сотрется и мы все окажемся в одном корыте. Лучшие из нас, - добавила она на всякий случай.

Юнна гнула свою линию - присоединяясь к Бродскому, одновременно занижала его под себя, не будучи способна сама до предложенного им уровня дотянуться. Он уже и сам не мог дотянуться до своего прежнего уровня: нью-йоркский - до питерского. И еще: живя в России, Юнна вынужденно аполитизировала Бродского, потому что сама была в стихах верх аполитичности и отрешенности от мирской суеты. Потом они поменялись местами - уже в Америке Бродский стал отстаивать искусство для искусства, а Юнна - даже не политизировала, а огосударствила свой стих.

- У Бродского в руках инструментарий, которого нет сейчас ни у одного русского поэта, - защищал я его редут.

Другие помалкивали, следя за нашей перепалкой и не признавая в Бродском классика ни теперь, ни в будущем. Фазиль честно признался, что не понимает его стихов, и привел пример про пчелку, но мой сын-тинейджер, знавший Бродского наизусть и схватывавший на лету, мгновенно объяснил, что у пчелки жало в заднице.

- Судя по всему, у него была здесь нелегкая жизнь, тяжкая и продувная, - сказал Фазиль. - Такое у меня ощущение, что поэтом он не родился - до поэзии его довела Советская власть.

Я решил промолчать про Марину Басманову, которая участвовала в этом "сотворении" поэта наравне с Советской властью.

Тут раздраженно вмешалась Юнна:

- Я вас умоляю! Наоборот, Советская власть мешала выявить генетическую - то есть сущностную, а не благоприобретенную! - причину аллергического состояния его души по направлению к миру вовне - казалось, что виновата Советская власть, а выяснилось, что поэт не в ладах со всем миром. Вот что он пишет в последней поэме: "Птица, утратившая гнездо, яйцо на пустой баскетбольной площадке кладет в кольцо" - чем не образ мировой цивилизации? А потом они мечут в нас отравленные стрелы, но те приживаются в нашем организме и становятся часовыми указателями.

- Векторами страха, - поправил я. - Я понимаю, кошка выбирает ту единственную траву, которая ей позарез, но как можно деполитизировать Бродского, когда у него есть "Конец прекрасной эпохи" с прямым и четким противостоянием: жертвы - палачу.

- Это и так, и не так, - сказал Фазиль. - Так в том смысле, что Бродский - не Евтушенко, который антисоветский сегодня, а завтра - ультрасоветский.

- В зависимости от модус вивенди Софьи Власьевны, - сказала Юнна, примиряя поэта с царем.

- И в зависимости от своей стратегии, - добавил я.

- Не совсем, - возразил Фазиль. - Человек в стихах вашего Бродского - не только политическое животное, но в том числе политическое животное. Его лирический герой многообразнее, богаче, полихромнее.

- Тонкачество, - огрызнулась Юнна, хотя объект нашего разговорного разговора давно уже, по Пармениду, превратился в акт исследования, но ей лишь бы спорить! - Он сменил одну империю на другую и убедился, что всё едино - "…ибо у вас в руках то же перо, что и прежде", и тот же "конец перспективы":

Я пишу из империи, чьи края
Опускаются в воду. Снявши пробу с
Двух океанов и континентов, я
Чувствую то же, почти, что глобус.
То есть дальше некуда. Дальше - ряд
Звезд. И они горят.

Знал бы Ося, как горячо о нем здесь говорят, будто не уезжал!

Участвуй он в нашем трепе, он бы, конечно, вклинился со своим вечным, по любому поводу: "Нет!"

- Вы так о нем спорите, как в учебнике по истории Древней Греции приводятся стихи Гесиода и Гомера - в качестве иллюстрации к экономическим основам рабовладельческого строя. - Это вмешалась Лена Клепикова, которая кончала классическое отделение филфака, но когда уже здесь, в Нью-Йорке, я прихвастнул, что Лена знает латынь и древнегреческий, наш приятель Саша Грант сказал, что латынь знает каждый дантист, на что я ответил: "Но не древнегреческий!"

Назад Дальше