Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых - Владимир Соловьев 3 стр.


- Ну и что с того? - возразил я своей жене. - От Гесиода, Гомера и Бродского не убудет, а мы - с их помощью - снимем дополнительные пробы с их времен, включая наше, и поймем что-то еще - не только их стихи. Мы живем в полуфабрикатной стране, здесь все недоделано и никогда доделано не будет - покупаешь ли квартиру или шляпу, все не закончено. Здесь нет перспективы, взамен неодолимая бесконечность, а там, на другом полушарии, где временно обосновался Рыжий, - по обратной причине: перспектива замкнута, прервана, "вещь не продлишь", противоположности сходятся, рай и ад, два места тотального бессилия. Это поверх всех различий, и это мудро, как откровение, но болевой уровень поэмы - как раз там, где время играет роль панацеи, ибо

…не терпит спешки,
ставши формой бессонницы:
пробираясь пешком и вплавь,
в полушарье орла сны содержат дурную явь
полушария решки.

- Совпадения здесь не внешние, а внутренние, - сказала Лена, - потому что, переехав в другое полушарие, не избавиться от вымороченной отечественной нашей жизни - это уж на всю жизнь, где бы ты потом ни обитал. Как у Горация: сoelum, non animum mutant, qui trans mare currant.

- Даже пересекая океан, душа остается та же, - переиначил я на современный лад. - Как и страх. Страх отечественного нашего производства: made in the USSR. Почему Бродский и сменил империю. Черным по белому:

…Этот шаг
продиктован был тем, что несло горелым
с четырех сторон - хоть живот крести:
с точки зренья ворон, с пяти.

Дуя в полую дудку, что твой факир,
я прошел сквозь строй янычар в зеленом,
чуя яйцами холод их злых секир,
как при входе в воду. И вот, с соленым
вкусом этой воды во рту,
я пересек черту…

- Объясняю, - любимое слово Юнны, - это образ, а не реальность. Какие там янычары! Он же не через Чоп ехал, а летел на самолете. Но я не отрицаю, он имел право на этот образ.

- А ты - нет! - рассмеялся я.

- Кто о чем, а шелудивый о бане, - сказала Юнна, не очень поддерживающая мои генитальные загибоны. - Но к реальности этот образ не сводим. Так же, как и его сонеты Марии Стюарт и остальные любовные стихи - это мозговая конструкция, поэтический вымысел, и мне смешно, когда на основании этих стихов говорят о его однолюбстве. Наоборот, он - мономужчина. Но из поэтических соображений ему выгодно быть однолюбом - вот он и однолюб. Коли муза одна, то и баба одна - это и ежу понятно. Я тут как-то написала строчку про младшую сестру, а у меня только старшая и есть, но по смыслу и звуку старшая в текст не шла. А леди Макбет - классический пример! - то она кормила грудью своих детей, то у нее никогда детей не было. Как когда эффектней. Поэзия - тот же театр. Париж стóит обедни, а искусство - реальности. Однолюбство Бродского, как и его янычары и "несло горелым", - тропы, метафоры, гиперболы.

- Что касается янычар и горелого, могу подтвердить их реальность, - сказал бывший лениградец, без пяти минут москвич, только что закончивший "Трех евреев".

- Да нет же! Как ты понимаешь, поэт сам выбирает свою судьбу, сам все заранее планирует - и неудачи, и срывы, и безденежье…

- …и суд, и ссылку, и слежку, и психушку, и измену любимой, и инфаркт, - закончил я.

- Представь себе! Что угодно. В том числе - гэбуху. Это стратегия, которую избирает поэт, творя свой образ и судьбу - из ничего.

- Подневольный опыт Бродского ты объявляешь актом свободного волеизъявления, расчетом, стратегией? Ты с ума сошла!

Я, конечно, понимал, что Юнна примеривает судьбу Бродского на себя, но - не по чину и не по ноздре. Немного она перебарщивает, хваля его и тем самым примазываясь к нему, но одновременно этим сравнением, которое пусть не выдерживает, зато приподымает собственную планку и отчуждает себя от здешней конъюнктуры, признавая ее приблизительность, мнимость, фиктивность. Однако самого Бродского, в целях той же отчужденности от конъюнктуры, она уменьшает, одомашнивает, уподобляет самой себе - потому что не справиться с ним целиком… и еще - потому что бескомпромиссной своей жизнью-судьбой Бродский предъявил русской литературе и русским литераторам такой уровень, такой счет, такую меру, чтобы выдержать которые надо немедленно, разом отринуть от себя советскую литературную карьеру: все, что накоплено, к чертям собачьим!

- Ты хочешь идеального, а гениального тебе мало, - нашел я наконец формулу и в качестве иллюстрации привел Осины стихи: "Человек размышляет о собственной жизни, как ночь о лампе", хотя каждый сказал бы наоборот - как лампа о ночи. И "человек есть конец самого себя и вдается во Время" - того же автора. Гений не может быть совершенен - в отличие от эпигона. Гений торчит из самого себя, а эпигон укладывается в самом себе - разница.

- А мне все-таки одного Бродского было бы мало, - сказала Лена Клепикова. - Пусть гений, а потому особенно однобок, ущербен, ущемлен. Гений - это патология, диссонанс и одиночество.

- А кто тебе запрещает читать других поэтов? - сказал Фазиль.

- А одного Шекспира или одного Гёте - разве не мало? - сказал я. - Бродский не претендует на монополию. - И тут же поправился, вспомнив Осин императив: - Пусть даже претендует - претензия для читателя не обязательна. Ты говоришь, ему везде плохо, да? Но по-разному: там - изнуряющая жара, здесь - стужа. Здесь - Цельсий, там - Фаренгейт. Бродский - термометр: он политику, любовь, измену, смерть ощущает метеорологически - ему холодно, жарко, горячо, студено невыносимо. Метод не всегда чисто поэтический, часто физиологический, зато как действует! Он сменил не империи, а полюса, хотя нет - климатические зоны, объял земной шар и удивился его тесноте и человеческое неустройство и одиночество показал на примере любовном, когда глобус трещит по меридианам, и на двоих его не хватает. Не хватило.

Духота. Так спросонья озябшим
коленом пиная мрак,
понимаешь внезапно в постели, что это - брак:
что за тридевять с лишним земель повернулось на бок
тело, с которым давным-давно
только и общего есть, что дно
океана и навык
наготы. Но при этом - не встать вдвоем.
Потому что пока там - светло, в твоем
полушарьи темно. Так сказать, одного светила
не хватает для двух заурядных тел.
То есть глобус склеен, как Бог хотел.
И его не хватило.

От некоторых его откровенностей даже как-то неловко становится. Паузу прервала, и как-то не очень уместно, Юнна:

- А там гнусностей меньше, чем у нас? Одни ЦРУ с ФБР чего стоят - почище нашего КГБ!

Вскоре мы нечто подобное услышим из письма Лимонова оттуда, которое по своей то ли чужой воле зачтет нам доброхот, сам из нашего Розового гетто.

Не то чтобы я уже навострил лыжи, но такой запасной вариант проигрывался - как и многими в Розовом гетто - ввиду закручивания гаек, а потому я на Юнну озлился:

- Ты здесь остаешься - на здоровье! Но не вытягивай из своей личной судьбы универсальную теорию, не постулируй свой образ жизни остальным.

- Как ты можешь сравнивать? - сказал Фазиль, который обычно стоит на примирительных позициях, а склоняется к охранительным, но правдолюб, и тут его прорвало. - То же, что с Бродским. Там ФБР и ЦРУ стоят на страже демократических институтов от внутренних и внешних посягательств, а именно: посягательств русской истории - помимо нашей официальной идеологии - на Запад, тогда как здесь охраняются тирания, жестокость и жлобство. Сексуальная революция, тестирование, демократия, свободная конкуренция - необходимость во лжи там отпадает, ложь не выгодна.

- Ты там не продержишься и дня! - сказал я Юнне.

- Не волочешь, что я тебе вмажу! - Это был словарь ее прежних дружков-наркоманов, а она завязала чуть ли не единственная в Москве.

Мимо ушей.

- А теперь наш сюрприз, - обратилась Юнна к своему спутнику, двенадцатью годами ее младше, и тот послушно вытащил из продуктовой сумки магнитофон, включил его, и мы услышали собственные голоса - весь наш давешний разговор с Юнниного прихода.

Мы растерялись. В самом деле, мы оказались в неравном положении: Юнна знала о записи, мы - нет. По сравнению с ее хорошо поставленным, отрепетированным голосом, наши звучали слишком партикулярно, домашне, неубедительно. К тому же она сидела к микрофону ближе других. Для кого она говорила: для потомства? А для кого еще? Уж во всяком случае не для вечности, в которую не верила. В любом случае - компромат, да и не принято меж друзьями.

- Сотри немедленно! - рассердился Фазиль.

- Конечно, конечно, - засуетилась вдруг Юнна, и ее Альфонсо начал какие-то манипуляции с магнитофоном, но стер или не стер, я так и не понял.

И никто не понял. Возник какой-то напряг, всем стало как-то не по себе от неуместного розыгрыша. Шутка, как в том анекдоте, - дурацкая. А тут еще Юнна, почувствовав свою оплошность и те, пусть маниакальные и, должно быть, необоснованные подозрения, которые она в нас заронила, сказала вдруг, что некто предупреждал ее быть осторожнее с одним диссидентствующим литератором, который под колпаком у КГБ. Забегая вперед: они пасли его еще пару месяцев и в конце концов арестовали: "Слава богу, - говорил общие знакомые, - теперь он вне подозрений". Такая вот была атмосферочка.

- Отсюда надо мотать - и немедленно, - сказал один из нас, все равно кто, тогда собралось с полдюжины у нас дома. - Мы все искажены, изуродованы, и скоро у нас крыша поедет от маний, от фобий, от взаимных подозрений. А наша ревность? Разновидность всеобщей советской подозрительности. Раз мы подозреваем друга в доносительстве, то жену сам бог велел подозревать в измене. В каком еще языке "измена" относится к родине и к женщине! Здесь не тюрьма страшна, а психушка - не за политическую оппозицию, но за настоящее безумие, которое неизбежно.

- И еще страх, - вмешался я. - Всеобщий и всеобъемлющий страх. Все время вроде бы беспричинно тянет свалить невесть куда, но свалить немедленно - промедление смерти подобно. Единственно, что останавливает, - стыд и этикет. Человек не может жить в непрерывном страхе - особенно мужик. Это унизительное и противоестественное состояние, его можно обуздать нравственным императивом либо выйти из него самообманом и актерством.

- Либо утерять его вовсе, но вместе с инстинктом самосохранения, - сказала Юнна. - И оказаться безоружным перед туземной реальностью, а это смертельно опасно.

- А вдруг именно страх делает каждого из нас человеком? - додумался вдруг Фазиль.

- Или черепахой, - сказал не помню кто. - Черепаший панцирь - материализация страха.

- Я боюсь, следовательно, я существую, - настаивал Фазиль. Именно тогда я понял, что эта тема взята им не напрокат, а личная, болезненная.

- Ты написал книгу о страхе, - сказал он мне. - Владимир Исаакович Страх.

Запомнил! Я невольно оглянулся - не все из присутствующих знали о "Трех евреях", а я не хотел засвечиваться раньше времени.

- Это роман о ленинградском страхе, жидовская исповедь, роман с эпиграфами, утешение в слезах, - запутывал я следы. - Литературное самоутверждение уравновесило жидовский страх, честолюбие оттянуло от пропасти, автор остался недоуестествленным. Настоящий страх - это когда выхода нет, туннель, тупик, лабиринт страха. Я пишу сейчас метафизический роман, но он как-то не вытанцовывается, не хватает чего-то экстраординарного, а так все есть, как у нас, - кухонные разговоры, мелкие предательства, сплетни. А чего-то не хватает. Либо не удастся роман, зато мы все выйдем из него целы-невредимы, а если удастся, то кому-то придется расплачиваться. Лучше бы автору. А если герою? Одному из вас? Стыдно признаться: чур-чур, не меня! Стыд и страх, страх и стыд.

- Ты хочешь кончить тем, с чего начал, - сказал Фазиль, словно осуждая меня. - Хочешь окольцевать свою литературную судьбу. Сам же говорил, что тот твой роман про питерский страх - последний, во что я не очень верил, тебе уже не остановиться. Жизни ты хочешь навязать сугубо эстетический закон зеркальных отражений.

- Я хочу, чтобы мы остались живы!

- Это второе твое желание, а первое - закончить роман, в который ты нас втягиваешь помимо нашей воли. Разве не так? Тебе нужна трагедия - позарез. А ты не боишься, что один из твоих героев погибнет не по стечению жизненных обстоятельств, но единственно из-за твоих честолюбивых помыслов и точного знания художественных законов и читательских потребностей? Ты - литературный гангстер, я не шучу, тебя надо бояться - всем нам. Ты должен сам себя бояться, потому что тебе самого себя не жаль ради своего романа. Зеркало - ключ к твоему роману, который ты не допишешь, если погибнешь, - кому тогда писать? а если не погибнешь, тоже не допишешь - о чем тогда писать? У тебя нет выбора. Единственное, что тебе остается, - нанять каскадера, взять псевдоним, сговориться с двойником, послать вперед подставное лицо. Весь вопрос - в качестве кого: героя или автора? Ты надеешься, что погибнет кто-нибудь из нас, а допишешь роман ты, а вдруг погибнешь ты сам, а кто-нибудь из нас допишет твой роман вместо тебя и выдаст за свой - об этом ты подумал? Вдруг кто-нибудь допишет тебя самого?

Было похоже на сон или мистификацию, и, честно, я обрадовался, когда разговор авгуров кончился и мы вышли на морозную улицу. С тех пор половины из нас нет - одно убийство, одно самоубийство, похожее на убийство (я о младошестидесятнице Тане Бек, но о ней отдельной главой), и одна натуральная смерть, если можно смерть - любую - считать натуральной. Я - выжил, чтобы написать этот мемуарный роман, который у меня не получился сорок лет назад в Москве.

А тогда, на свадьбе Юза Алешковского, Битов бросил под ноги Лены Клепиковой колоду карт и пошел выяснять со мной отношения, он успел ей сказать - привожу, понятно, не дословно, - что она противопоставляет ему тех, кто решился, живя здесь, печатататься там. Понятно, я был немного выпивши, Лена - тоже, но клянусь - и Лена подтверждает, - об этом не было и речи. Претензии были художественного порядка, вне политики. Это был, по-видимому, внутренний конфликт самого Битова, как у того же Искандера, и тот, и другой, глядя на открыто диссидентствующих или фрондирующих писателей, типа Войновича, Владимова, Копелева, Корнилова, Максимова, сильно комплексовали, тем более у каждого из комплексующих было в письменном столе по непечатному роману. У Битова - "Пушкинский дом", редкая занудь. Шестидесятник Битов заслуживает, безусловно, собственной главы, типа "Анти-Битов", как у Энгельса "Анти-Дюринг", но в критическом жанре я о нем достаточно писал, когда жил с ним в одной стране, да и прозой - см. мою повесть "Путешественник и его двойник", которую в конце 90-х серийно печатал шикарный "Королевский журнал", а потом она возглавила том моей путевóй беллетристики "Как я умер". Андрей там легко узнаваем, хоть и без имени, и может, даже главнее главного, то бишь авторского героя. Не один в один, конечно, но кому нужен его двойник, когда в моих силах сделать Битова интереснее, чем он есть на самом деле? Следуя принятому в этой линейке книг принципу, посвящу-ка я лучше Андрею в тему и в пародийное подражание другой мой опус "Угрюмая Немезида", хоть там и изменен его матримониальный статус. А принцип этот таков - цитирую предыдущую книгу "Не только Евтушенко":

Не всех шестидесятников автор знал близко, а иных и вовсе шапочно, вприглядку - как сейчас говорят, друганы, дружбаны, дружихи и френды. А потому, кого не охватил жадным взором мемуариста-василиска или кого охватил недостаточно, с моей авторской точки зрения, прошли у меня по жанровому ведомству прозы либо визуального искусства - см. среди соответствующих "посвящений" и "подражаний", пусть "не подражай: своеобразен гений", но гениев среди шестидесятников не было, гений явился позже и всячески от них открещивался, а также среди иллюстраций. Неизвестно еще, кому больше подфартило из моих моделей - лот художества берет глубже, а дагерротип точнее, чем мемуар или даже документ… Все это определяет характер предлагаемого сериала, эту книгу включая - многожанровый, многоаспектный, многогранный, голографический, фасеточный, как стрекозиное зрение.

Я думаю, последующая история с "Метрополем", которая наделала много шума из ничего и по сути была стопроцентно безопасна для участников, включая Битова, Алешковского, Аксенова, Ерофеева (Виктора) и прочих, хотя кого-то там даже не то что турнули, а недоутвердили временно в Союз писателей, и была попыткой добрать упущенное, включиться в диссент, когда никакого риска в нем не было, вскочить на подножку уходящего поезда. Вот уж кто вступил на разминированное поле, так это метропольцы! Чтó им удалось, бог им судья, но я понимаю и насмешливо-презрительное отношение к этой пиаровой акции со стороны тех, кто включился в диссент прежде и рисковал по-настоящему. Того же Войновича, например:

- И рыбку съесть, и на х*й сесть.

Честно говоря, мне уже немного жаль, что я выбрал для этого вспоминательного романа докужанр. Художка в самом деле берет глубже, перевоплощение, остранение и прочие лоты для измерения дна морского. Как в том анекдоте про двух негров, которые ссут на озере с лодки:

- Вода холодная.

- Дно песчаное. Вот сейчас, к примеру, мне придется зашифровать героя, нанести

густой грим, сделать его непрозрачным и неузнаваемым, даже гендерно, пусть будет хоть транссексуал, хотя где ретушь и камуфляж - здесь или далее, - пусть читатель пораскинет мозгами, если не лень. Где-то в этом романе он мелькает у меня под собственным именем, но вряд ли все-таки читатель догадается и соотнесет одного с другим. В "Трех евреях" я тоже в одном случае снял реальное имя с реального человека, и теперь меня спрашивают, в том числе Лена Довлатова, кто он на самом деле - Соснора, Вацуро или Гордин. Так и этот человек из Розового гетто - все равно, где он прописан на самом деле, - есть скорее знаменатель, чем числитель. Этот человек не то что безнравственный, а донравственный, и уже сам не разбирает, где правда, где вранье. Он оправдает любой свой поступок, хотя не любой совершит, что и составляет оксюморон этой типической, пусть и яркой, личности. Он всегда в глухой обороне - с тех пор, как ему выбили зубы в милиции в одном провинциальном городе, а когда он перебрался в Москву и поступил в Литинститут и присоединился к какому-то студенческому протесту вместе с Евтушенко, Вознесенским и Ахмадулиной, тех пожурили, и сошло, а его, поизмывавшись в гэбухе целые сутки, турнули из института, друзья предали, вот этот человек и решил, что выжить можно только ожесточившись: совесть - ахиллесова пята, аморализм - единственная защита.

Назад Дальше