Громадная библиотека дедушки представляет большой выбор любопытных и редких сочинений. Я выбрала из них несколько, чтобы читать с тетей Лелей.
26 октября
Благословляю железные дороги! Мы в Харькове, в знаменитой гостинице Андрие, и уехали на тридцатилетних дедушкиных лошадях. Отъезд был взрывом искренней, простой веселости. Даже дышишь иначе с людьми, которые желают вам только добра.
Гнев мой прошел, и я опять думаю о Пьетро. В театре я не слушала пьесы и мечтала, но я в том возрасте, когда мечтаешь о чем бы то ни было, лишь бы мечтать.
Ехать ли мне в Рим или работать в Париже?
Россия нестерпима в том виде, в каком я вижу ее благодаря обстоятельствам. Отец вызывает меня телеграммой.
27 октября
Вернувшись из Чернякова в наше старое гнездо, я нашла письмо от папа. Весь вечер дядя Александр и жена его советовали мне увезти отца в Рим.
– Ты можешь это сделать, – сказала тетя Надя, – сделай это – будет настоящее счастье.
Я отвечала односложно, так как дала себе нечто вроде обещания не говорить об этом ни с кем.
Придя к себе, я сняла один за другим все образа, оправленные в золото и серебро. Я поставлю их в мою образную, там .
28 октября
Я сняла картины так же, как и образа. Говорят, есть одна картина Веронезе, одна Дольчи, я это узнаю в Ницце. Принявшись снимать картины, я захотела увезти с собой все. Дядя Александр казался недовольным, но мне трудно было сделать только первый шаг, а потом я продолжала спокойно.
Тетя Надя попечительница соседних школ. Она с удивительной энергией взялась за дело просвещения здешних крестьян.
Сегодня утром я вместе с тетей Надей побывала в ее школе, а потом разбирала старые платья и раздавала их направо и налево. Явилась целая толпа женщин, надо было дать что-нибудь каждой.
Вероятно, я больше никогда не увижу Черняковки. Я долго бродила из комнаты в комнату, и это мне было очень приятно. Обыкновенно смеются над людьми, для которых мебель, картины составляют приятные воспоминания, так что они приветствуют их и видят друзей в этих кусочках дерева и материи, которые, послужив вам, приобретают частицу вашей жизни и кажутся вам частью вашего существования. Смейтесь! Самые нежные чувства всего легче обратить в смешное; а где царствует насмешка, там нет места нежным чувствам.
1 ноября
Когда Поль вышел, я осталась наедине с этим честным и чудесным существом, которого зовут Пашей.
– Так я вам все еще нравлюсь?
– Ах, Муся, как мне говорить об этом с вами?
– Очень просто. К чему молчать? Почему не быть прямым и откровенным? Я не буду смеяться, когда я смеюсь, это нервы, и ничего больше. Так я вам больше не нравлюсь?
– Почему?
– Потому, потому что… Я сама не знаю.
– В этом нельзя отдать себе отчета.
– Если я вам не нравлюсь, вы можете это сказать – вы достаточно для того откровенны, а я достаточно равнодушна. Скажите, что именно – нос? Или глаза?
– Видно, что вы никогда не любили.
– Почему?
– Потому что с той минуты, когда начинаешь разбирать черты, когда нос находишь лучше глаз, а глаза лучше рта… это значит, что уже больше не любишь.
– Это совершенно верно. Кто вам это сказал?
– Никто.
– Улисс?
– Нет, – сказал он, – я не знаю, что в вас мне нравится… Скажу вам откровенно: ваш вид, ваши манеры, особенно ваш характер.
– Что же, у меня хороший характер?
– Да, если бы вы только не играли комедии, чего невозможно делать всегда.
– И это правда… А мое лицо?
– Есть красота, которую называют классической.
– Да, мы это знаем. Далее?
– Далее, есть женщины, которые проходят мимо вас, которых называют красивыми и о которых потом не думаешь… Но есть лица и красивые и очаровательные… которые оставляют впечатление надолго, возбуждают чувство приятное… прелестное.
– Отлично… А потом?
– Как вы меня допрашиваете?
– Я пользуюсь случаем, чтобы узнать немножко, что обо мне думают; я не скоро встречу другого, кого мне можно будет так допрашивать, не компрометируя себя… И как явилось в вас это чувство – вдруг или мало-помалу?
– Мало-помалу.
– Гм… Гм!..
– Это лучше, это прочнее. Что полюбишь в один день, то в один день и разлюбишь.
Разговор длился еще долго, и я почувствовала уважение к этому человеку, для которого любовь – религия и который никогда не замарал ее ни словом, ни взглядом.
– Вы любите говорить о любви? – спросила я вдруг.
– Нет, равнодушно говорить о ней – святотатство.
– Но это забавно.
– Забавно ? – воскликнул он.
– Ах, Паша, жизнь – ничтожность!.. А я была когда-нибудь влюблена?
– Никогда! – отвечал он.
– Из чего вы это заключаете?
– Из вашего характера; вы можете любить только по капризу… Сегодня человека, завтра платье, послезавтра кошку.
– Я в восторге, когда обо мне так думают. А вы, мой милый брат, были когда-нибудь влюблены?
– Я вам говорил. Я вам говорил, и вы знаете.
– Нет, нет, я говорю не о том, – сказала я с живостью, – но прежде?
– Никогда.
– Это странно. Иногда мне кажется, что я ошибаюсь и что приняла вас за нечто большее, чем вы есть.
Мы говорили о безразличных вещах, и я ушла к себе. Вот человек… Нет, не будем думать, что он прекрасный – разочарование было бы слишком неприятно. Он признался мне, что будет солдатом.
– Для того, чтобы прославиться, говорю откровенно.
И эта фраза, сказанная из глубины сердца полузастенчиво-полусмело и правдивая, как сама правда, доставила мне огромное удовольствие. Я, может быть, преувеличиваю свои заслуги, но мне кажется, что прежде честолюбие было ему незнакомо. Я помню, как его поразили мои первые слова о честолюбии, и когда я говорила однажды о честолюбии во время рисования, он вдруг встал и начал шагать по комнате, бормоча:
– Нужно что-нибудь сделать, нужно что-нибудь сделать.
2 ноября
Отец придирается ко мне из-за всего. Сто раз мне хочется отправить все к черту.
Только благодаря "историям" отца можно было увезти в Полтаву сегодня вечером. В дворянском собрании концерт. Мне хотелось ехать, чтобы показать себя, но явились препятствия без конца.
Недостаточно еще того, что он не доставил мне ни малейшего удовольствия, удалил людей, которые могли бы быть мне равными, не обращал внимания на все мои намеки и даже просьбы, касающиеся ничтожного любительского спектакля. Это недостаточно! После трех месяцев ласки, внимания, интереса, который я доставляла, любезности я встречаю… сильное сопротивление тому, чтобы я ехала в этот противный концерт. И это еще не все: вышла история с моим туалетом. Требовали, чтобы я надела шерстяное платье, костюм для гулянья. Как это все мелко и недостойно разумных существ!
Да и мне вовсе не нужен был отец. Со мной были тетя Надя и дядя Александр, Поль и Паша, которого я увезла из каприза и к моему же великому неудовольствию.
Отец нашел меня слишком красивой, и это вызвало новую историю: он боялся, что я буду слишком отличаться от полтавских дам, и умолял меня на этот раз одеться иначе, – он, который просил меня одеться таким образом в Харькове. Последствием этого были пара митенок, разорванных в клочки, злобные глаза, невыносимое настроение духа и… никакой перемены в туалете.
Мы приехали в середине концерта; я вошла под руку с отцом с видом женщины, которая уверена, что ею будут любоваться. Тетя Надя, Поль и Паша следовали за мной. Я прошла мимо m-me Абаза, не поклонившись ей, и мы сели рядом с ней в первом ряду. Я была у m-lle Дитрих, которая, сделавшись m-me Абаза, не отдала мне визита. Я держалась самоуверенно и не поклонилась ей, несмотря на все ее взгляды. Нас тотчас же все окружили. Все клубные дураки (клуб находится в том же доме) пришли в залу, "чтобы посмотреть".
Концерт скоро кончился, и мы уехали в сопровождении здешних кавалеров.
– Ты поклонилась m-me Абаза? – спросил меня несколько раз отец.
– Нет.
И я произнесла нравоучение, советуя поменьше презирать других и прежде обращать внимания на себя. Я задела его за живое; он вернулся в клуб и пришел сказать мне, что Абаза ссылается на всех слуг гостиницы и уверяет, что на другой же день отдал мне визит с племянницей.
Впрочем, папа сияет: его осыпали комплиментами на мой счет.
4 ноября
Я должна была предвидеть, что отец будет пользоваться всяким удобным случаем, чтобы отомстить жене. Я говорила это себе неопределенно, но я верила в доброту Бога. Maman не виновата, с таким человеком жить нельзя. Он вдруг обнаружился, и теперь я могу судить.
С утра идет снег, земля вся белая, деревья покрыты инеем, что вечером образует прелестные, неопределенные оттенки. Хотелось бы погрузиться в этот сероватый туман леса; он кажется другим миром. Однако тихое колыхание кареты, чудесный запах первого снега, неопределенность, вечер – все эти успокоительные силы ничуть не уменьшили моего негодования при воспоминании об А., воспоминании, которое преследует меня, преследует, как дикого зверя, не давая мне ни минуты покоя.
Как только мы приехали в деревню и вошли в гостиную, отец начал делать неприятные намеки, но, видя, что я молчу, воскликнул:
– Твоя мать говорит, что я кончу жизнь у нее в деревне! Никогда! Ответить значило бы сейчас уехать. "Еще одна жертва, – думала я, – и, по крайней мере, я все сделала и не буду себя обвинять". Я сидела и не сказала ни слова; но я долго буду помнить эту минуту – вся кровь во мне остановилась, и сердце, на секунду переставшее биться, потом забилось, как птица в предсмертных судорогах.
Я села за стол, все еще молча и с решительным видом. Отец понял свою ошибку и начал находить все дурным, бранить прислугу, чтобы потом оправдаться раздражением.
Вдруг он сел на край моего кресла и обнял меня. Я тотчас же освободилась из его объятий.
– О, нет, – сказала я твердым голосом, в котором на этот раз не слышно было слез, – я не хочу сидеть рядом с тобой.
– Да нет, нет! – Он старался обратить все в шутку. – Мне следовало бы сердиться! – прибавил он. – Да я не сержусь…
Поль Сезанн. Мальчик в красном жилете. 1888–1890
7 ноября
Я разбила зеркало! Смерть или большое несчастье. Это поверье бросает меня в холод, а если взглянуть в окно, становится еще холоднее: все бело, светло-серое небо. Я давно не видала такой картины.
Поль, со свойственной молодости жаждой показать новым лицам новое для них, велел заложить маленькие санки и с торжествующим видом повез меня гулять. Эти сани недостойны своего названия – это просто несколько сколоченных жердей, внутри набросано сено, и все покрыто ковром. Лошадь, находившаяся совсем близко от нас, бросала нам снег в лицо, в рукава, в мои туфли, в глаза. Снежная пыль покрыла мою кружевную косынку на голове, собиралась в ее складках и замерзала.
– Вы сказали, чтобы я ехал за границу в одно время с вами, – вдруг сказал Паша.
– Да, и не из каприза; вы мне оказали бы благодеяние, если бы приехали, и не хотите! Вы ничего не делаете для меня, для кого же будете что-нибудь делать?
– Ведь вы знаете, что я не могу приехать.
– Нет!
– Но вы знаете… Потому что, поехав с вами, я буду продолжать вас видеть, а для меня это будет мучением.
– Почему?
– Потому, что я вас люблю.
– Но вы оказали бы мне такую услугу, если бы согласились приехать!
– Я был бы вам полезен?
– Да.
– Нет, я не могу приехать… Я буду смотреть на вас издалека… И если бы вы знали, – продолжал он тихим и раздирающим душу голосом, – если бы вы знали, как я страдаю! Надо иметь мою силу воли, чтобы не изменять себе и всегда казаться спокойным. Не видя вас больше…
– Вы меня забудете.
– Никогда.
– Но что же?
Голос мой потерял всякий оттенок насмешливости – я была тронута.
– Я не знаю, – сказал он, – но такое положение дел для меня слишком мучительно.
– Бедный!
Я тотчас же спохватилась: это сожаление оскорбительно.
Почему так приятно слышать, когда вам признаются в страданиях, которым вы причина? Чем более несчастен кто-нибудь из любви к вам, тем вы счастливее.
– Поезжайте с нами; отец не хочет брать с собой Поля, поезжайте.
– Я…
– Вы не можете – мы это знаем. Я больше и не прошу вас об этом. Довольно!
Я приняла вид инквизитора или человека, который собирается позабавиться своей злостной проделкой.
– Так я имею честь быть вашей первой страстью? Это чудесно! Но вы лжец.
– Потому что мой голос не изменяется и потому что я не плачу! У меня железная воля, вот и все.
– А я хотела вам что-то дать.
– Что?
– Вот это.
Я и показала ему образок Божьей Матери, который висел у меня на шее на белой ленте.
– Дайте мне это.
– Вы недостойны.
– Муся, – сказал он, вздыхая, – уверяю вас, что я достоин. Я чувствую привязанность собаки, беспредельную преданность.
– Подойдите, молодой человек, я дам вам мое благословение.
– Благословение?
– Да, от чистого сердца. Если я заставляю вас говорить так, то для того, чтобы знать, что чувствуют те, кто любит; ведь и я могу когда-нибудь полюбить… Мне нужно знать признаки.
– Дайте мне образок, – сказал Паша, не спускавший с него глаз.
Он встал на колени на тот стул, на спинку которого я опиралась руками, и хотел взять образок, но я остановила его:
– Нет, нет, наденьте на шею.
Я надела ему на шею образок, еще теплый от моего тела.
– О, – сказал он, – за это спасибо, большое спасибо! И он в первый раз сам от себя поцеловал мне руку.
8 ноября
Снег лежит на аршин глубиной, но погода ясная и хорошая. Мы опять поехали кататься на санях, так же дурно устроенных, хотя и побольше: снег еще недостаточно тверд, чтобы вынести тяжелые сани, обитые железом.
Поль правил и, пользуясь минутой, когда Паша сидел наиболее неловко, погонял лошадей, осыпая нас снегом, вызывая крики Паши и смех моей уважаемой особы. Он возил нас по таким дорогам и сугробам, что мы все время просили его сжалиться и хохотали. Прогулка в санях, как бы серьезны ни были люди, всегда детская игра.
Поль сидел от меня направо, Паша – налево; я велела ему протянуть сзади руку, и таким образом составилось очень удобное кресло.
Холод раздражал меня меньше; на мне были только шубка и меховая шапочка, так что я могла свободно двигаться и говорить.
Вечером я села за рояль и сыграла "Чтение письма Венеры" – чудесное место из "Прекрасной Елены".
"Прекрасная Елена" – прелестная вещь. Тогда Оффенбах только начинал и еще не писал грошовых опереток.
Я играла долго… не знаю что – что-то тихое и страстное, нежное и прелестное, как только могут быть "Песни без слов" Мендельсона, верно понятые.
Я выпила четыре чашки чаю, говоря о музыке.
– На меня она очень действует, – сказал Паша, – я странно себя чувствую, делаюсь… сентиментальным… и, слушая ее, говорю, что нельзя выразить иначе.
– Это предательница, Паша. Не доверяйте музыке: под ее влиянием делаешь такие вещи, каких не сделал бы в спокойном состоянии. Она забирает вас, запутывает, увлекает… и это ужасно.
Я говорила о Риме и о ясновидящем Alexis. Паша слушал и вздыхал в своем углу; когда же он подошел к свету, выражение его лица сказало мне яснее всех слов в мире, как он страдает.
(Заметьте это яростное тщеславие, эту жажду видеть страдания, которые причиняешь. Я пошлая кокетка или… нет, я женщина, вот и все.)
– Мы что-то грустны сегодня вечером, – сказала я мягко.
– Да, – отвечал он с усилием, – вы играли… и я не знаю… у меня, кажется, лихорадка.
– Идите спать, мой друг, и я также пойду наверх. Только помогите мне отнести книги.
9 ноября
Мое пребывание здесь, по крайней мере, дало мне возможность познакомиться с блестящей литературой моей родины. Но о чем говорят эти поэты и писатели? О том, что там .
Сначала укажем на Гоголя, нашего гениального юмориста. Его описание Рима вызывало у меня слезы и стоны, и, только прочитав его, можно составить себе понятие об этом описании.
Завтра оно будет переведено. И те, кто имел счастье видеть Рим, поймут мое волнение.
О, когда же наконец я вырвусь из этой страны – серой, холодной, неприветной даже летом, даже при солнечном свете? Листья мелки, и небо не так сине, как… там.
10 ноября
До сих пор я все читала… Мне надоел мой дневник, я тревожусь и унываю… Рим … я ничего не могу сказать.
Я просидела минут пять с поднятым вверх пером и не знаю, что сказать, – так полно мое сердце. Но приближается время, когда я увижу А. Мне страшно его увидеть. И все-таки я думаю, что не люблю его, я даже уверена в этом. Но это воспоминание, но мое горе, но беспокойство за будущее, боязнь оскорбления… А.! Как часто я пишу это слово и как оно мне противно!
Вы думаете, что я желаю умереть? Безумные! Я люблю жизнь такой, какова она есть, и горе, и муки, и слезы посылаются мне Богом, я их благословляю, и я счастлива!
Право… я так приучила себя к мысли, что я несчастна, что, только углубившись в себя, запершись у себя одна, вдали от людей и от мира, я говорю, что, пожалуй, меня нечего особенно жалеть…
Зачем же тогда плакать?
11 ноября
Сегодня, в восемь часов утра, я уехала из Гавронцев… и не без некоторого чувства сожаления?.. Нет, нарушенной привычки.
Вся прислуга вышла на двор; я всем дала денег, а экономке – золотой браслет.
Снег тает, но его достаточно, чтобы осыпать нас дорогой, и, несмотря на все мое желание не закрывать лица, чтобы делать философские наблюдения, как Прюдом, я принуждена совсем закутаться.
Я отправилась прямо к дяде Александру, имя которого я разобрала на дощечке, и он рассказал мне следующий случай.
Один господин путешествовал вместе с офицером и сел с ним в один вагон. Разговор зашел о новом законе, касающемся лошадей.
– Это вы посланы в наш уезд? – спрашивает военный.
– Да.
– Так значит, вы записывали буланых лошадей нашего предводителя Башкирцева?
– Да, я.
И офицер начал разбирать их достоинства и недостатки.
– Вы знаете дочь Башкирцева?
– Нет, не имею чести. Я только видел ее; но я знаю Башкирцева. Дочь его прелестная особа, настоящая красавица, но вместе с тем независимая, оригинальная, наивная. Я встретил ее в вагоне около Петербурга, и она нас положительно поразила – меня и моих товарищей.
– Это мне тем более приятно слышать, что я ее дядя.
– А моя фамилия Сумароков. А ваша?
– Бабанин.
– Очень приятно.