Мои посмертные воспоминания. История жизни Йосефа Томи Лапида - Яир Лапид 11 стр.


Я испытывал подобное ощущение не раз за четыре года работы в "Уйкелет". Снаружи шла настоящая жизнь, в которой Израиль противостоял войнам и бедности, трудностям абсорбции и преступности, жесткой экономии и нападениям первых террористов на гражданское население. А у нас в офисе сохранился маленький Будапешт, где люди приходили на работу в костюмах и галстуках, слегка флиртовали с секретаршами, а затем пили послеполуденный чай с пирожными перед тем, как сесть за перевод еще одной заумной статьи с немецкого.

Редакционный коллектив делился на две категории. Многие из нас с удовольствием оставались на спокойном венгерском островке, оторванном от напряженной и трудной жизни молодого Израиля. Остальные – и я в их числе – видели в "Уйкелет" всего лишь перевалочный пункт на пути в главный пункт назначения. Я считал: мы не для того проделали весь этот нелегкий путь в еврейское государство, чтобы теперь жить как небольшая община, замкнутая в себе и в своем уникальном языке и старающаяся свести к минимуму контакты с внешним миром.

Нашим признанным кумиром был Эфраим Кишон. Он был старше меня на семь лет и вскоре превратился в старшего брата, которого в моей жизни никогда не было. Многие опасались его мизантропии, но я понимал, откуда она появилась: пережив Катастрофу, бежав с поезда, шедшего в лагерь смерти Собибор, он решил, что мир так мрачен, что нет иного выхода, кроме как стать юмористом. Но молодой писатель задыхался в стране коммунизма. Издание его первой книги было запрещено. Кишон решил оставить все позади и уехать в молодое государство.

Свою трудовую деятельность в Израиле он начал с мытья туалетов, а иврит освоил весьма оригинальным способом: раздобыл подержанный словарь и выучил его весь наизусть, пока драил унитазы.

Благодаря этому крайне истрепанному словарю были созданы одни из лучших комедий, когда-либо написанных. В 1952 году, все еще работая в "Уйкелет", Эфраим получил предложение от Азриэля Карлебаха, легендарного редактора газеты "Маарив", вести в ней ежедневную сатирическую колонку. Эта колонка, которая называлась "Хад Гадья", завоевала огромную популярность, Эфраим вел ее на протяжении тридцати лет. В мире вышло более сорока двух миллионов экземпляров книг Кишона на десятках языков. Он трижды был лауреатом "Золотого глобуса" и дважды номинировался на "Оскар". Созданные им образы – прежде всего Салах Шабати и констебль Азулай – стали частью не только израильской, но и мировой культуры.

Меня часто спрашивали, в чем секрет его таланта, и я всегда приводил один и тот же пример: во время Второй мировой войны англичане использовали в качестве наблюдателей дальтоников, которых нельзя обмануть цветомаскировкой. Кишон был эмоциональным дальтоником. Сквозь камуфляжные сети общественного лицемерия он видел жестокую правду и разоблачал ее безжалостно. Это было страшно смешно, но сделало его пессимистом: он не имел иллюзий в отношении своих собратьев.

Через несколько месяцев после первой зарплаты я закончил сдавать экзамены на аттестат зрелости и сразу подал документы в Высшую школу экономики и права (которая впоследствии стала юридическим факультетом Тель-Авивского университета). В то же время я покинул каморку в квартире мамы и Руди и снял комнату у двоюродного брата отца, доктора Вальдмана.

На этот раз учиться мне понравилось. После того как я в прошлом году освоил Танах, законы о правонарушениях казались мне очень легкими, а от дискуссий на занятиях по философии права я просто получал удовольствие.

– Без суда, – кричал лектор, профессор Шаки, – демократия превращается в режим, при котором шестьдесят один член Кнессета могут решить повесить остальных пятьдесят девять!

– Видно, что вы никогда не жили при диктатуре, – выпалил я.

– Как раз жил, – ответил он, – я в последний момент сбежал из Италии Муссолини.

Я замолчал. А тот опыт дискутирования очень помог мне в будущем.

Все заметнее становилась двойственность моего существования. Израильтяне считали меня всего лишь молодым студентом с иностранным акцентом, который в аудитории всегда сидел на первых рядах и задавал слишком много вопросов, а в венгерской общине я уже успел прославиться своими рассказами и короткими фельетонами, написанными под влиянием и присмотром Эфраима.

Даже мама, которая до сих пор не простила мне, что я упустил блестящую карьеру диспетчера в таксопарке, – не могла скрыть, как ей было приятно, что ее подружки часто цитировали мои рассказы.

Однажды я сдал Шену интервью, которое взял у молодого человека, на моих глазах с наслаждением курившего гашиш в парке Независимости. В те дни – начале пятидесятых – это было все равно, как если бы я взял интервью у инопланетянина, приземлившегося в центре Тель-Авива. Шен прочитал статью и расхохотался. "Ну что же, молодой Лампель, – заявил он, – эта статья могла бы появиться даже в "Маариве"".

Вместо того чтобы обрадоваться, я помрачнел. Если этой статье место в "Маариве", то почему же она там не напечатана? В тот же вечер я пожаловался Эфраиму. "Спокойно, Томи, – сказал он, – ты еще не готов".

Через два года после начала моей работы Авраам Ронаи пригласил меня и Доша в кафе "Роваль" и предложил нам всем вместе с Кишоном создать шоу для выходцев из Венгрии. Он произнесет пару шекспировских монологов, мы с Кишоном почитаем наши юморески, Дош выставит на сцене большой мольберт и будет рисовать шаржи на присутствующих, а потом разделим доходы на четверых. Идея нас увлекла, и мы сразу отправились в Бицарон, где Кишон жил тогда со своей первой женой и ее престарелыми родителями.

Единственное, чего мы не учли, – это ни с чем не сравнимой скупости Эфраима (когда кто-нибудь из его детей звонил и спрашивал: "Папа, как ты поживаешь?" – Кишон обычно отвечал: "Сколько нужно?").

– Нет проблем, – ответил он, – я хочу восемьдесят процентов, а вы разделите оставшиеся двадцать.

– Но, Фройке, – запротестовал я, – мы же все будем работать одинаково.

– Да, – сказал Кишон, – только разница в том, что я могу сделать это и без вас, а вы без меня не можете ничего.

Этот простой урок практического капитализма заставил нас замолчать. Конечно, Эфраим был прав – он был знаменитостью, а мы были еще только в начале пути. Немного посовещавшись, мы договорились, что он получит шестьдесят процентов, а мы поделим остаток. После сделки нас с Дошем охватила жажда мести, и той же ночью мы наполнили почтовый ящик Эфраима спагетти и томатным соусом.

Когда наша программа стартовала, я несколько неожиданно для себя обнаружил, что мне доставляет удовольствие находиться в свете прожекторов. Другие страдали от страха сцены, даже Ронаи, самый опытный из нас, не мог подняться на сцену, не хлебнув коньяка из бутылки. И только я чувствовал себя в своей тарелке: отвечал на вопросы, рассказывал анекдоты, позволял себе время от времени вспылить в отношении зануд-завсегдатаев, которые посещали такого рода вечера. Мы выступили всего несколько десятков раз, но я усвоил для себя то, что пригодилось мне на всю жизнь: каждый, кто попадает на сцену, становится артистом, даже если играет самого себя.

Через год я закончил юридический факультет и в числе трехсот студентов, облаченных в черные мантии, получил диплом с ленточкой. Взволнованные мама и Руди находились в зале. В какой-то момент наши с ней взгляды встретились, и мы оба подумали об одном: как жаль, что здесь нет отца, что он не видит, как его сын становится юристом, как он, и журналистом, как он. Кроме того, в районе талии у меня начала появляться некоторая складка, которая заставляла думать, что я стану еще и таким же толстым, как он. Я боролся с этой тенденцией всю свою дальнейшую жизнь и вынужден признаться: это сражение я проиграл.

Через несколько недель мама пригласила меня в кафе – ей нужно было поговорить со мной. Она была грустной и бледной. "Руди болен, – тихо сказала она, – у него обнаружили рак горла". Я смотрел на нее и не мог поверить. Женщина сорока семи лет, на которую до сих пор оборачивались мужчины на улице, яркая блондинка, которая выглядела так, будто у нее нет никаких проблем, и вот пожалуйста! – она снова теряет мужа. Мы поехали к ним, и я обнял Руди. Оптимизм не покидал его и сейчас. "Мы справимся, Томи, – ободряюще сказал он мне, – не волнуйся, мы справимся".

Но он не справился. Болезнь победила его за два месяца. Мы сидели у его постели в больнице и видели, что он угасает. Единственное, что осталось от него, была его неизменная улыбка. Когда я шел за гробом, положив руку на плечо Петера, то не мог отделаться от мысли, что оборвалась еще одна ниточка, соединявшая меня с прошлым. Нови-Сад растворялся в памяти, уходя все дальше и дальше.

Однажды дождливым зимним днем 1955 года Кишон оставил записку в моем почтовом ящике в редакции "Уйкелет": "Томи, я договорился для тебя о встрече с Азриэлем Карлебахом. Он ищет личного помощника. Веди себя скромно".

Глава 20

Так ли уж удивительно, что я постоянно искал себе отца? Казалось бы, по мне этого было не сказать: красноватое лицо, преждевременная седина, заметное брюшко, бурная жестикуляция. Но я всегда тянулся к авторитетным людям старше меня. В большинстве случаев это происходило неосознанно, и я понимал это только постфактум, что, возможно, и хорошо, поскольку большинство на эту роль не подходили: Кишон был меланхоликом с непростым характером, Роберт Максвелл безответственным эксцентриком, а Рудольф Кастнер – высокомерным и презираемым. Единственным, кто эту мою потребность распознал – и даже воспользовался ею, – был Ариэль Шарон. После прекращения нашего с ним политического партнерства я освободился от этой потребности и перестал искать отцовскую фигуру, а вместо этого нашел себе двух младших братьев, в которых никогда не разочаровался, – Эхуда Ольмерта и Амнона Данкнера.

Но на протяжении целого года – одного только года – у меня был идеальный отец.

Он этого, конечно, не знал, да и откуда ему было знать? Все, что он сделал, – взял молодого и очень честолюбивого репатрианта на работу в качестве своего личного помощника. Видел ли он во мне свое отражение? Не думаю. Представлял ли, как это может повлиять на мое душевное состояние? Исключено.

За глаза его все называли "индийским принцем", потому что передвигался он с пугающей легкостью благородного хищника, обладал смуглой кожей и экзотической внешностью, и олицетворял для нас что-то далекое и романтичное.

Человек Возрождения, посвященный в раввины в иешиве, умница Азриэль Карлебах покинул родную Германию, где он выступал против нацистов в прессе, отправился в Москву изучать коммунизм, убедился в его неминуемом провале и переехал в 1937 году в Израиль. После девяти лет работы главным редактором газеты "Едиот ахронот" он основал "Маарив", которая быстро стала самым крупным изданием в стране.

Его без конца обхаживали президенты и министры (среди которых было немало женщин), а он возвеличивал и низвергал их с нескрываемым удовольствием. Каждую пятницу сотни тысяч людей покупали газету только для того, чтобы прочитать его еженедельную колонку. "Если вы хотите знать, что население подумает завтра, – сказал как-то начальник Генштаба Игаль Ядин, – прочитайте, что Карлебах пишет сегодня".

Впервые войдя в его кабинет, я понял, что совет Кишона был излишним: я ужасно смутился. Он смерил меня беглым взглядом и метнул на стол три фотографии. "Сделай к ним подписи", – сказал он. Мне удалось сымпровизировать, несмотря на то что я не всех узнал. Тень улыбки скользнула по его лицу. "Завтра утром приступай", – сказал он. Работа моя была не особенно сложной. Газету, которая состояла тогда всего из восьми полос, готовили ночью и присылали ему домой на правку. Он проверял каждое слово, исправлял, а утром я приходил к нему и забирал материал в типографию. Помимо материалов, он передавал со мной авторам статей короткие записки, как правило, острые как нож.

Эти записки очень нравились мне, но из-за них я приобрел много врагов. Все знали, что только я знал их содержание, и боялись – вдруг я его разглашу. Впервые в жизни я работал с настоящим лидером – человеком, характер которого побуждал всех вокруг работать круглосуточно, без передышки. Когда он кого-то отчитывал, человек будто съеживался, а те, кого он изредка все-таки хвалил, еще несколько дней после этого чувствовали себя на седьмом небе.

Карлебах учил меня деликатности в обращении с людьми, тому, что им обязательно надо быть выслушанными, показал мне разницу между важным и обыденным, а главное – продемонстрировал, какая сила кроется в человеке, который всегда говорит правду. Иногда это доставляет сиюминутные неудобства, но в перспективе (а работать надо только на перспективу) это всегда единственно правильная политика.

Однажды он увидел, как я взъярился на одну из машинисток, помрачнел и вызвал меня к себе в кабинет.

– В чем было дело? – потребовал он ответа.

– Я погорячился, – признался я.

– Если ты такой нервный, – сказал он, – вымещай это на мне. По делу раздраженные люди должны кричать на своих начальников, а не на подчиненных.

Этот урок я не забыл и старался следовать ему всю жизнь.

А еще он научил меня писать. Возможно, кабинетные интриги его развлекали, но к печатному слову – вероятно, в силу своего раввинского образования – он относился с благоговением. С несвойственным ему терпением он раскрывал передо мной многочисленные тайны мастерства. Как-то я спросил его, что делает человека хорошим журналистом. "Мастерство ремесленника, – сказал он. – Глаз снайпера. Чутье охотника. И душа любопытного ребенка".

На втором месяце моей работы мы сидели в его кабинете, и он, диктуя мне что-то, вдруг посмотрел на меня.

– Что значит слово "Лампель"? – спросил он.

– Это "лампа" по-венгерски, – ответил я.

– Ты должен поменять фамилию, – сказал он, – ты пишешь на иврите, тебе нужно имя на иврите.

– Я – последний Лампель, – сказал я, – у моих дядьев нет сыновей.

Он как будто не услышал меня.

– Лапид, – сказал он, – тебе надо поменять фамилию на Лапид. Означает – факел. Довольно близко по смыслу, так что они не будут на тебя сердиться.

Его влияние на меня было настолько велико, что через два дня я отправился в Министерство внутренних дел, отстоял два часа в очереди и поменял фамилию. Карлебах был прав насчет фамилии – она была легко запоминающейся, но по поводу дядьев он ошибся – они не разговаривали со мной несколько месяцев.

Поступил бы я так же сегодня? Думаю, да, но чувствую себя немного виноватым перед предками, что прервал династию Лампелей. В этом было что-то жестокое, чему в молодости я не придал значения. С XVIII века – когда в габсбургской империи евреям было приказано иметь фамилии – Лампели рождались и Лампели умирали, а я вдруг самовольно решил стать последним Лампелем.

Довольно скоро Карлебах стал настолько доверять мне, что вручил пачку чистых листов бумаги с нацарапанной внизу своей подписью. "Нет у меня терпения отвечать на письма читателей, – сказал он, – отвечай от моего имени". Поручение развеселило меня, пока я не вспомнил многочисленные издевки, которые мне пришлось вынести от редакторов из-за моих грамматических ошибок. Ну ладно, я – новый репатриант, но разве допустимо, чтобы Карлебах отвечал своим почитателям с ошибками. Чтобы скрыть от него свои затруднения, я ночи напролет сидел дома со словарем и с огромным трудом писал эти письма, чтобы утром небрежно положить их ему на стол, будто они были написаны в считаные минуты.

Однажды он отправил меня в архив за подборкой каких-то материалов. В мрачном холодном помещении за столом сидела черноглазая красавица лет двадцати. Она взглянула на меня и улыбнулась, но не успел я отреагировать, как она снова погрузилась в свои бумаги. Выйдя, я спросил кого-то, кто это такая. "Это дочь Давида Гилади, – сказали мне, – у нее каникулы в университете, и она пришла поработать". Давид Гилади был одним из основателей газеты, участником "великолепной семерки", покинувшей "Едиот ахронот" вместе с Карлебахом. Я хотел вернуться и поболтать с ней, но не решился. Я вырос в классовом обществе, где господа с прислугой не общались на равных, и я понимал, что шансов у меня нет.

В феврале 1956 года я зашел днем в редакцию и увидел, что секретарши плачут, а редакторы с красными глазами носятся туда-сюда как напуганные курицы. Карлебах умер. Он проводил время в постели одной из своих многочисленных любовниц, жены известного в Тель-Авиве врача, когда его сразил сердечный приступ. Даже сейчас мне трудно поверить, что Карлебаху было всего сорок восемь.

В конце концов решили – абсолютно вразрез с жизненными принципами покойного, – что нет иного выхода, кроме как обмануть общественность: один из старейших сотрудников газеты напишет трогательную историю о том, как сердце Карлебаха остановилось в то время, когда он, сидя в кресле, слушал Девятую симфонию Бетховена. Затем всех молодых сотрудников попросили покинуть помещение, и "старики" выбрали нового главного редактора – Арье Дисенчика, которого все звали просто "Чик".

Через два дня Чик вызвал меня к себе и, не глядя в глаза, объявил, что отправлет корреспондентом в Беэр-Шеву. Мы оба понимали, что это ссылка. В те дни население Беэр-Шевы составляло около двадцати тысяч человек, в основном новых репатриантов. Там еще не было больницы, университета и театра, а только песок, многоязычие и изнуряющая жара. Это была месть старожилов редакции за симпатии Карлебаха и за то, что я слишком много знал.

– А что с моей учебой? – спросил я его. – На каком-то этапе я хотел бы пройти стажировку.

– Когда надумаешь учиться, – сказал он, – сможешь вернуться.

Выйдя из его кабинета, я почувствовал смесь облегчения и злости. Я не хотел уезжать в Беэр-Шеву, но был рад, что меня не уволили и что закончилась моя работа помощником. С этого момента я буду полноценным журналистом.

Назад Дальше