Мои посмертные воспоминания. История жизни Йосефа Томи Лапида - Яир Лапид 12 стр.


Глава 21

Явыехал из Тель-Авива зимой, а через два часа попал в лето. Казалось, что беэр-шевское солнце не собирается заходить за горизонт. Из трещин в асфальте поднимался пар. Среди песков, как игрушечные кубики, были разбросаны малоэтажные дома с плоскими крышами. Жизнь текла медленно, как неповоротливые верблюды, на которых бедуины отправлялись по четвергам на рынок.

Чувство, которое я испытывал, выйдя из автобуса, можно передать словами греческого писателя Никоса Казандзакиса (которые высечены на его надгробном камне): "Ни на что не надеюсь. Ничего не боюсь. Я свободен!"

Корреспондент большой газеты в маленьком городе в чем-то похож на местного шерифа. Газета сняла для меня номер в единственном отеле города, и через два дня я уже сидел в приемной мэра, Давида Товиягу, праздно потягивая на пару с ним сладкий кофе по-турецки, сваренный в медном финджане. "Похоже, здесь ничего не происходит", – заметил я. Мэр надолго задумался. "Происходит, – сказал он наконец, – но в другом темпе".

Чтобы развеять напавшую на нас обоих дремоту, я встал и потянулся.

– Куда ты идешь? – удивленно спросил он.

– В "Кассит", – ответил я.

В Беэр-Шеве, старавшейся казаться большим городом, как раз открылось кафе под названием "Кассит", в котором был установлен один из первых телефонов-автоматов. По нему я обычно диктовал сообщения для своей газеты.

У Товиягу были чаплинские усики (маленькие, щеточкой), за которыми ему почти удалось скрыть мелькнувшую на его губах улыбку.

– Как придешь в "Кассит", – сказал он, – спроси Бетти.

Я медленно шагал вдоль по улице в прилипшей к спине рубашке, пока с облегчением не уселся под вентилятором в "Кассите". "Есть здесь кто-нибудь по имени Бетти?" – спросил я официанта. Он улыбнулся той же хитроватой улыбкой, как Товиягу. Через пару минут напротив меня оказалась худенькая женщина с короткой стрижкой. Выглядела она старше меня, но ее движения были молодыми и резкими, она вся лучилась энергией.

– Ты журналист? – спросила она с приятным французским акцентом.

Я ответил утвердительно.

– Сейчас мне некогда, – сказала она, – приходи ко мне в четыре.

Записала адрес на салфетке и упорхнула.

После обеда я пришел на просторную ухоженную виллу, настолько нетипичную для тех мест, что было ясно: обитатели – люди состоятельные. Ворота были распахнуты, и входная дверь тоже. Я постучался и вошел.

– Есть кто-нибудь?! – крикнул я.

– Я на заднем дворе, – отозвалась она, – иди сюда.

Я прошел весь дом насквозь, оказался у большого окна и остановился как вкопанный: через окно я увидел, что Бетти в чем мать родила стояла на четвереньках посреди небольшой запруды, напряженно-выжидающе застыв, как собака-ищейка.

Увидев мое замешательство, она поманила меня к себе.

– Ш-ш-ш, – прошептала она, – я охочусь на лягушек.

Я продолжал стоять, совершенно ошарашенный. Мне было двадцать четыре, и я полагал, что обладаю довольно большим сексуальным опытом, но в тот момент я понял, что впервые вижу голую женщину при дневном свете. У нее была белая гладкая кожа, маленькая грудь, и мой взгляд против воли устремился к темному треугольнику между ног. Бетти еще с минуту стояла неподвижно, затем вдруг рванулась, исчезла под водой и выскочила вся мокрая, улыбаясь и держа в руке зеленую лягушку.

– Мон шери, – приветствовала она то ли меня, то ли лягушку, – я тебя поймала.

Затем вышла из воды и запахнулась в цветное шелковое кимоно.

– Так откуда ты? – спросила она.

– Из Тель-Авива, – промямлил я, – но до того из Будапешта. Это длинная история.

– Отлично, – сказала она по-французски, – я люблю длинные истории.

Никогда в жизни я не встречал женщины, подобной Бетти Кнут, – ни до, ни после.

Она родилась в Париже в 1928 году, в дворянской семье белоэмигрантов. Ее мать была племянницей Молотова, советского министра иностранных дел, и внучкой известного композитора Александра Скрябина (с Девятой сонатой которого я был знаком и терпеть ее не мог). После оккупации Франции четырнадцатилетняя Бетти стала активной участницей антифашистского подполья, а позднее – военным корреспондентом газеты "Комба", и даже получила ранение. После войны опубликовала свою первую книгу "Мушиный хоровод", которая стала бестселлером. Восемнадцатилетняя писательница стала модной в интеллектуальных кругах Франции, но покой был ей чужд, она стала пламенной сионисткой и вступила в подпольную организацию борцов за свободу Израиля "Лехи".

В апреле 1947 года Бетти приехала в Лондон, облачилась в роскошную шубу и, лучезарно улыбаясь, вошла в здание британского Министерства по делам колоний, где спрятала в туалете взрывное устройство. Оно не взорвалось по техническим причинам, а Бетти удалось бежать из Британии. Через несколько месяцев ее задержали в Бельгии при подготовке взрыва на борту одного из британских военных кораблей, препятствовавших иммиграции в Палестину. Полиция обнаружила при ней девять килограммов взрывчатки, фальшивые документы, чемодан с двойным дном. Бетти провела год в женской тюрьме Брюсселя. "Как там было?" – полюбопытствовал я. "Как в Дантовом аду, – ответила она, – только темнее".

После освобождения она ненадолго вернулась в Париж и сразу после Войны за независимость уехала жить в Израиль. После убийства графа Бернадота ее ненадолго задержали, но за отсутствием улик освободили. Бетти переехала в Беэр-Шеву в 1951 году вместе с мужем, американским евреем, владельцем строительной фирмы, выполнявшей работы в пустыне Негев.

– Муж? – удивился я. – У тебя есть муж?

– Конечно, у меня есть муж, мон шери, у каждой женщины должен быть муж.

Мы занимались любовью, а потом лежали в кровати, затягиваясь одной на двоих сигаретой. За окном опускалось яркое оранжевое солнце, и Бетти лениво произнесла: "Вообще-то он должен скоро прийти, – пожалуй, надо одеться".

Я вскочил и схватил брюки. Спустя четверть часа мы сидели в гостиной за чашкой кофе, и ее муж, краснощекий улыбчивый американец, вошел и поцеловал ее в обе щеки. Если он и догадывался, чем мы занимались до его прихода, не было заметно, чтобы ему это мешало. "Друзья Бетти – мои друзья", – сказал он, восторженно тряся мою руку.

Если Хава открыла мне, что значит быть израильтянином, то Бетти познакомила с богемной культурой парижского левого берега. Из патефона у нее дома я впервые услышал хрипловато-чувственный голос Жюльет Греко, она перевела мне отрывки из эротических книг Гийома Аполлинера, демонстрировала (в обнаженном виде) свою версию балета Дягилева, показала на восьмимиллиметровом кинопроекторе фильмы Жана Кокто и заставила прочитать "Ужасные дети" – роман, который он написал, когда пытался избавиться от пристрастия к опиуму. "Ты только посмотри, каким Модильяни его изобразил, – сказала она, кладя на стол репродукцию мрачного портрета Кокто, – он ведь совсем не такой!" Я смеялся. Я понятия не имел, как на самом деле выглядит Кокто, но ее страстность была заразительной.

Во время этого романа я неожиданно преуспел на профессиональном поприще.

Годом раньше, в 1955-м, в ходе операции "Черная стрела" в Газу вошли подразделения десантников под командованием Ариэля Шарона и уничтожили несколько десятков египетских солдат. Когда Насер пришел к власти, он решил отомстить: банды фидаинов свирепствовали по всему югу, убивали, грабили, закладывали мины. Мое вынужденное пребывание в Беэр-Шеве превратилось в неожиданное везение. Вместо бесцветных историй на последних страницах ("…бедуинский шейх предлагает двадцать верблюдов за дочь хозяина обувного магазина") я стал поставлять главные материалы для первой полосы. Почти ежедневно я мотался по всему Негеву на военных джипах, сидел в засадах и брал интервью у офицеров, вернувшихся из ночных погонь.

Как-то вечером я попал в семью человека, убитого террористами на нефтяной скважине в Негеве. В результате какой-то ошибки семье о трагедии еще не сообщили. "Приношу вам свои соболезнования в связи с гибелью вашего сына", – сказал я пожилой женщине, открывшей мне дверь, – и она потеряла сознание.

За исключением этого случая я наслаждался каждой минутой моей работы. Это была настоящая журналистика, жесткая и справедливая, такая, о которой я только читал в книгах Бена Хекта: журналист валится на кровать не раздеваясь и засыпает, просыпается от стука в дверь, хватает блокнот и отправляется на место происшествия, чтобы добыть информацию. Через два часа он уже сидит за пишущей машинкой, все еще в шляпе, рядом бутылка виски, сигарета во рту, и печатает сенсационный текст, оставляя позади своих неудачливых конкурентов.

Как и все молодые журналисты того времени, я преклонялся перед Беном Хектом, который начинал свою карьеру как корреспондент с уникальным нюхом на сенсации, а позднее написал сценарии "Мошенника" и "Главной новости", дважды удостоивался "Оскара". Он был таким поборником сионизма, что во времена британского мандата его фильмы были запрещены на том основании, что он "поддерживает еврейских террористов". Я никогда не думал, что через каких-то несколько месяцев буду сидеть с ним рядом, освещая процесс Кастнера.

29 октября 1956 года вспыхнул Суэцкий кризис. В течение шести дней длинные колонны войск тянулись в южном направлении. В боях участвовали сто семьдесят пять тысяч израильских солдат и около ста тысяч англичан и французов. Иногда мне казалось, что я взял интервью у каждого из них. Я мотался в нелепой английской каске времен Первой мировой по всем направлениям, спал по два часа в сутки и без устали писал. "Маарив" послал на место событий своих самых опытных корреспондентов, а мне было дано указание им помогать. Которое проигнорировал: это была моя территория, и я не собирался быть здесь ничьим подмастерьем. Возможно, мне стоило вспомнить изречение Джозефа Кеннона, которым он подытожил сорок шесть лет своей работы в конгрессе США: "Маятник всегда возвращается".

Глава 22

Через несколько недель после окончания войны мама попросила меня приехать в Тель-Авив – познакомиться с ее новым мужем.

Мататияху Нахуми был первым ребенком, родившимся в Хадере. В детстве он переболел полиомиелитом и всю жизнь передвигался на костылях. Окончив среднюю школу, уехал в Германию изучать медицину, стал хирургом. Когда нацисты пришли к власти, уехал в Соединенные Штаты и женился на американке. Через несколько лет ее стали мучить галлюцинации, был поставлен диагноз "шизофрения". Нахуми оставил хирургию, освоил вторую специализацию – психиатрию – и ухаживал за ней до ее последних дней.

В то же время он начал работать психиатром в престижной клинике в Нью-Йорке и стал состоятельным человеком. Психиатрия в те дни не была так популярна, как сегодня, и однажды я спросил его, как так получилось, что из всех врачей именно он так разбогател. "Благодаря японцам", – последовал неожиданный ответ. Оказывается, в больнице его фамилию было принято писать Накуми, что для японского уха почти как для нас Коэн или Леви. Японцы, приезжая в больницу, обнаруживали, что там есть доктор-японец, и сразу же записывались к нему на прием. Когда ошибка вскрывалась, им уже было неудобно переходить к другому врачу, и Нахуми из Хадеры стал самым популярным японским психиатром в Нью-Йорке.

После смерти супруги Нахуми вернулся в Израиль и купил там замечательный пентхаус на престижной улице Дубнов в Тель-Авиве. Общие знакомые представили его маме и, после непродолжительных ухаживаний, они решили пожениться. Для меня это было несколько неожиданно, но я не сказал ни слова. Петер был в кибуце, я – в Беэр-Шеве. Пусть они скрасят друг другу одиночество.

Прежде чем мы расстались, мама вручила мне самый большой подарок, который я когда-либо получал, – связку ключей.

– Я переписала на тебя квартиру на улице Царя Соломона, – сказала мама, – она мне больше не нужна. Надеюсь, это поможет твоему возвращению в Тель-Авив и ты начнешь стажироваться, чтобы стать юристом.

Я не поверил своим ушам. Ни у кого из моих знакомых не было своей квартиры, да еще в центре Тель-Авива. Следуя маминому совету, я поехал в "Маарив" и попросил о срочной встрече с Чиком, главным редактором.

– Хочу вернуться в Тель-Авив, – сказал я. – Вы обещали мне, что я смогу вернуться для учебы.

– Никуда ты не вернешься, – ответил Чик.

– Я уволюсь! – пригрозил я.

– Не утруждай себя, – холодно ответил он, – ты уже уволен.

Три дня я слонялся как лунатик, растерянный и утративший надежду. Потом поехал в Беэр-Шеву, чтобы собрать свои немногочисленные пожитки. Пошел попрощаться с Бетти и в саду за чашкой кофе рассказал ей о своих проблемах.

– Не волнуйся, мон шери, – сказала она, – ты талантливый мальчик, они еще позовут тебя.

Я поцеловал ее в последний раз, и мы расстались. Через год они с мужем открыли ночной клуб под названием "Последний шанс", который стал центром притяжения для всех чокнутых со всего юга. Бетти, которая всегда во всем всех опережала, и на этот раз была первой, начав в Израиле революцию шестидесятых. Впоследствии она пристрастилась к тяжелым наркотикам и умерла в возрасте тридцати семи лет.

Вернувшись в Тель-Авив, я долго таращился на пустые стены своей новой квартиры. Потом вдруг понял, что я не подавлен – мне просто скучно. Я всегда считал, что депрессия – это не следствие обстоятельств, она заложена в наших генах. В гетто я встречал людей, которые потеряли все, что у них было, и оставались полными оптимизма и жизнестойкости. Я знал немало людей, у которых было все – деньги, карьера, успешная семья, но им так и не удалось избавиться от постоянного чувства подавленности. К счастью, я относился к первым. Однажды утром я встал пораньше и на хорошо знакомом мне четвертом автобусе отправился на центральную автобусную станцию.

В "Уйкелет" меня приняли с особым удовольствием: во-первых, я был им нужен, во-вторых, они радовались моей неудачной вылазке в мир израильтян. Я начал работать на полную ставку и параллельно искать адвокатскую контору, готовую принять меня на стажировку. Но через две недели мне позвонил Шмуэль Шницер, заместитель главного редактора "Маарива", и пригласил зайти.

Шницер был в редакции белой вороной. Потрясающе образованный самоучка, высокий и грустный, в толстых очках, которые придавали ему сходство с филином. Голландское происхождение и некоторая замкнутость дали основания для прозвища Летучий Голландец. Кроме Карлебаха, он был единственным в руководстве "Маарива", кто мне симпатизировал.

– Мы хотим, чтобы ты вернулся, – сказал он.

– Что вдруг? – поинтересовался я.

– Начинается рассмотрение апелляции Кастнера, и я хочу, чтобы ты освещал процесс.

Я следил за судом над Кастнером издалека, охваченный гневом и отвращением. И не только потому, что был с ним знаком. Я понимал, насколько эта история отражает полное отсутствие у израильтян понимания того, что с нами произошло во время Катастрофы.

В наши дни, после десятилетий обнародования ужасающих свидетельств, понимание того, что законы существования в Европе во время Катастрофы отличались от всех известных человечеству, стало общим. А тогда, в пятидесятые-шестидесятые, коренные израильтяне относились к нам почти презрительно. "Почему вы не сопротивлялись? – спрашивали они обычно. – Почему шли как овцы на убой?" Они были евреями первого сорта, которые взялись за оружие и сражались, а мы были еврейчиками второго сорта, позволившими немцам уничтожать себя, не оказывая сопротивления.

В столовой "Маарива" в те годы работал прошедший через Аушвиц повар, у которого был вытатуирован синий номер на руке. Ветераны редакции называли его "мылом", намекая на известный план нацистов использовать жир евреев для производства мыла. "Эй, Мыло! – обращались к нему. – Что у нас сегодня: курица или жаркое?" Мыло неловко улыбался и наполнял их тарелки.

В эту атмосферу дело Кастнера вонзилось как отравленная стрела.

Рудольф Исраэль Режё Кастнер был главой Комитета по спасению венгерских евреев. В начале 1944 года, когда Адольф Эйхман приступил к реализации своего плана по уничтожению венгерского еврейства, Кастнеру удалось связаться с ним и предложить сделку: евреи заплатят грузовиками и деньгами, а немцы за это дадут им выехать. После сложных переговоров поезд, заполненный евреями, выехал в Швейцарию. Но власти остановили его в Берген-Бельзене. Кастнер не сдавался. Он снова начал переговоры – с посланником Гиммлера Куртом Бехером – и убедил его пропустить поезд. Тысяча шестьсот восемьдесят четыре еврея были спасены.

Однако израильтяне скривились. С какой стати заключать сделки с нацистами? Чиновник из Иерусалима по имени Малхиэль Гринвальд опубликовал обращение, в котором обвинил Кастнера в содействии немцам. "Мои дорогие друзья, – писал он, – я слышу запах падали. Доктор Рудольф Кастнер должен быть уничтожен".

Потрясенный Кастнер подал на него в суд. Это должен был быть короткий и быстрый суд по делу о клевете, но за какие-то несколько недель все усложнилось. Гринвальд нанял Шмуэля Тамира, одного из самых известных в стране адвокатов, впоследствии ставшего министром юстиции.

Не в пользу Кастнера было и то, что он выполнил обещание, данное нацистской верхушке, – что окажет им помощь после войны, если они помогут ему спасти евреев. Он выехал в Германию на Нюрнбергский процесс и свидетельствовал в пользу Курта Бехера и других нацистов. Даже я, чьи симпатии были на его стороне, затруднялся объяснить этот странный поступок. Я не раз пытался поговорить с ним об этом, но он каждый раз уклонялся. Единственно возможным объяснением мне представляется то, что Кастнер в собственных глазах был европейским джентльменом, а европейские джентльмены выполняют свои обещания. Я не могу этого принять: именно "европейские джентльмены" убили моего отца и большинство евреев Европы.

Процесс превратился в цирк. Истец превратился в ответчика.

В какой-то момент Тамир использовал известную историю отправки десантников в помощь евреям Венгрии – чтобы показать, что можно было противостоять нацистам и другими путями. Он вызвал Катарину Сенеш, мать десантницы Ханы Сенеш, казненной нацистами. "Почему ты не спас мою дочь? – обрушилась Катарина на побледневшего Кастнера. – Ты должен был попытаться освободить ее". Кастнер промолчал. Что он мог ответить? Что если бы он вошел в кабинет Эйхмана и потребовал освободить Хану, то, скорее всего, оберштурмбаннфюрер просто достал бы пистолет и выстрелил ему в голову?

Это был ужасный, безнадежный диалог, в котором стороны отказывались слышать друг друга. Чем дальше продвигался судебный процесс, тем больше меня охватывало чувство злости и разочарования. Мне так и не удалось понять, как позволили себе те, кто прожили здесь всю войну, не имея ни малейшего представления о том, какой ад свирепствовал в Европе, учинить над нами суд за то, что мы стремились выжить любым путем.

Назад Дальше