Судебный процесс длился восемь месяцев и истрепал все мои нервы. Большую часть времени я проводил в Иерусалиме, слушая день за днем свидетельства ужасов, а иногда, когда уже не мог это выносить, сбегал в Тель-Авив повидаться с женой и нашей новорожденной дочерью. Не могу сказать, что я большой поклонник младенцев (они не умеют играть в шахматы), но не мог нарадоваться этим маленьким пальчикам и улыбке, которая обнажала первый молочный зуб.
Только это были редкие утешения. Ночами я ворочался в постели, одолеваемый кошмарами времен войны, которые смешались со сценами суда. Кто видел, как писатель К. Цетник, в белом костюме, рассказывает о том, как каждый день группу заключенных его барака строили и уводили на смерть: "Почти два года каждый день они уходили, а меня всегда оставляли. Я вижу их, они смотрят на меня, я вижу их стоящими в этой очереди…", затем вдруг теряет сознание и падает в зале, тот никогда этого не забудет.
Однажды вечером в темном баре отеля "Царь Давид" под усиленной охраной я брал эксклюзивное интервью у защитника Эйхмана, доктора Роберта Серватиуса из Германии. Это был седой, полный и энергичный человек, который, если бы не холодные голубые глаза, выглядел как разносчик пива в Мюнхене.
– Почему вы согласились защищать его? – спросил я.
Серватиус вздохнул.
– Его друзья не могли взять на себя его защиту, а враги не хотели, – сказал он. Поняв, что ответ меня не устраивает, он добавил: – Я хотел удостовериться – своими глазами и ушами, – в чем состояли преступления нацистов. Да, я знаю, что они уничтожили европейское еврейство, но хочу понять, кто за это в ответе. Если будет доказано, что это Эйхман, его надо будет повесить. Но это надо доказать.
Мне хотелось его ударить, но я понимал, что Серватиус – живое доказательство тому, что жизнь – она и то и другое. Среди нацистов он считался человеком, на которого нельзя положиться, поскольку выступал защитником знаменитого еврейского афериста Игнаца Тимоти Требич-Линкольна, обвиненного в мошенничестве. Для евреев он был адвокатом нациста, а для нацистов – защитником еврея.
Приговор Эйхману, содержащий сотни страниц, зачитывался в течение трех дней. 13 декабря 1961 года, за две недели до моего тридцатилетия, он был приговорен к смертной казни. Лучшего подарка на свой день рождения я не мог и представить.
С Гидеоном Хаузнером мы оставались дружны до самой его смерти. У нас было много общего. Мы оба были юристами, членами Кнессета, министрами, оба занимали должность руководителя "Яд ва-Шем". Он скончался 15 ноября 1990 года, но я не был на его похоронах, поскольку это и дата гибели моей дочери Михаль, я был на ее поминовении.
Глава 28
Мы с Шулой стоим на светофоре. Горит красный свет. Я жду, жду, в конце концов поворачиваюсь к ней и возмущенно говорю:
– Ну черт возьми, этот светофор сломан!
Она хохочет.
– И что тут смешного? – раздражаюсь я.
– Уже тридцать лет каждый раз, когда зажигается красный свет, ты говоришь мне, что светофор сломан.
Я собираюсь что-то ответить, но тут зажигается зеленый, и мы двигаемся с места.
Всю жизнь я был человеком вспыльчивым.
Мои родные и близкие часто говорили о разнице между моим поведением на публике – нетерпеливым и агрессивным – и в узком кругу, где я был человеком спокойным, напоминающим медвежонка, которого всегда можно умиротворить с помощью хорошей колбасы или куска торта. И то и другое верно. Они знали, что под умиротворенностью тлеет уголек, который может вспыхнуть в любой момент. Однажды на приеме писательница Элеонора Лев сказала мне, что не понимает, чем я ей симпатичен.
– Действительно, – вмешался журналист из "Хаарец" Гидеон Самет, стоявший рядом, – все постоянно задают себе этот вопрос: Томи Лапид – такой невыносимый во всех отношениях тип, так почему же мы все-таки так ему симпатизируем?
– Да, – отозвался я. – А про тебя люди всегда спрашивают себя: Гидеон Самет – такой во всех отношениях правильный, почему же мы его терпеть не можем?
Довольно скоро после моего ухода из политики (или скорее после того, как она оставила меня) моя дочь Мерав – психоаналитик – написала мне письмо, в котором пыталась объяснить эту особенность моей натуры.
"Это отпечаток Катастрофы, – писала она, – не в том смысле, что она подавила тебя, а как раз в том смысле, что это из-за нее ты не можешь ни секунды переносить ощущение слабости. Оттуда вся эта твоя борьба не на жизнь, а на смерть. Вот "им" везет… "Они" – это фашисты, "они" (не в обиду будь сказано) – это коренные израильтяне, которые напоминают тебе, что ты новый репатриант, все эти "они" как будто пытаются растоптать тебя, и ты сражаешься как лев и бесстрашно бросаешься на них, потому что, как только ты склонишь голову, ослабишь бдительность, тогда ты потеряешь все".
У меня умная дочь. Гораздо умнее своего отца.
В декабре 1961 года трем журналистам – включая меня – посчастливилось сопровождать в Бирму премьер-министра Бен-Гуриона. С ним были сын Амос, секретарь Ицхак Навон, который впоследствии был избран президентом страны, и представитель "Моссада" – улыбчивый человек невысокого роста в очках по имени Рафи Эйтан. Никто из нас не подозревал тогда, что Рафи, ставший позднее членом парламента и министром, возглавлял группу, захватившую Эйхмана.
Это была моя первая встреча с Бен-Гурионом и, конечно, я волновался, но этот маленький великий человек не удостоил меня даже взгляда. У него был давнишний конфликт с "Мааривом", постоянно занимавшим враждебную по отношению к нему позицию, и казалось, ему доставляет удовольствие приветливо разговаривать с другими журналистами, игнорируя меня.
После взлета самолет взял курс на восток, но через два часа мы вдруг приземлились и неожиданно для себя обнаружили, что находимся в Тегеране.
Оказалось, у премьер-министра была назначена секретная встреча с шахом.
Нас разместили в помещениях аэропорта, предназначенных для обслуживания шаха и его свиты, и заперли, чтобы мы не могли передать сообщение об этой встрече. Я в жизни не бывал в зале ожидания более красивом (все было облицовано мрамором с позолотой) и более гнетущем. Бен-Гурион находился на тайной встрече государственной важности, о которой не знала ни одна живая душа, а мы томились в золотой клетке.
Через несколько минут после того, как Бен-Гурион исчез, появился наш военный атташе в Тегеране, полный, приветливый человек по имени Яаков Нимроди (который через тридцать семь лет станет владельцем "Маарива"). Я попросил у него одолжить мне немного местных денег, и он откликнулся с радостью. Вдохновленный, я отправился подкупать стражу, чтобы мне дали выйти позвонить, но люди из САВАК, тайной полиции шаха, каждый из которых был выше меня на голову и шириной с банковский сейф, втолкнули меня обратно без особых церемоний.
Я кипел от гнева, но через полчаса мне в голову пришла идея. Я обратился к командиру экипажа "Эль Аль", сидевшему с нами, и сказал: "Послушай, моя мама не знает, что мы здесь приземлились, и, если я не сообщу ей, что нормально долетел до Бирмы, она умрет от беспокойства. Ты должен помочь мне сообщить ей".
– Какой у нее номер телефона? – спросил командир.
– У нее нет телефона, – сказал я, – сообщи Дисенчику в "Маарив", а он уже передаст ей.
Беспокоящаяся еврейская мама – беспроигрышный предлог. Командир сказал охранникам, что ему нужно проверить кое-что в самолете, и со своего аварийного телефона в кабине пилота оставил сообщение Дисенчику: "Лапид застрял в Тегеране, он просит передать его маме, что с ним все в порядке".
У меня в жизни было много разногласий с Дисенчиком, но журналистскую интуицию я всегда за ним признавал: он сразу сообразил, что значило это странное сообщение. На следующий день "Маарив" был единственной газетой, которая сообщила своим читателям на первой странице: "Бен-Гурион ведет тайные переговоры в Тегеране".
Моя сенсация, естественно, не улучшила моих отношений с Бен-Гурионом (как, впрочем, и с другими журналистами), но, поскольку оставить меня в Тегеране было невозможно, мы продолжили полет в Бирму.
После долгих месяцев страшного нервного напряжения Бирма подействовала на меня как азиатская чудо-пилюля: далекий восточный рай с неспешным, размеренным ритмом жизни. Когда мы приземлились в Рангуне, нас встретила официальная делегация во главе с премьер-министром У Ну (который год спустя был свергнут в результате военного переворота). Израиль в те годы помогал Бирме в создании современных сельскохозяйственных ферм, и все, с кем мы встречались, были исполнены благодарности и дружелюбия. Произносились речи, провозглашались тосты, а на следующее утро Бен-Гурион исчез.
Мы были в панике. Что случилось? Где премьер-министр? Снова какая-то секретная встреча? Каждый из нас строил версии одна невероятнее другой. Примерно в полдень в вестибюле гостиницы появился Ицхак Навон, мы бросились к нему с вопросами. "Вы мне все равно не поверите", – ответил он со смущенной улыбкой. Мы пообещали ему поверить. "Премьер-министр, – сказал Навон, – решил уединиться на три дня в дзен-буддистском монастыре для медитации".
Мы остолбенели. Тогда буддистские учения еще не были модными на Западе, и никто из нас не знал, о чем идет речь. Это как если бы сегодня премьер-министр заявил, что он идет, например, в рэперы или покорять Эверест. Через три дня Бен-Гурион появился, спокойный и умиротворенный, как никогда. Даже ко мне потеплел. Воспользовавшись случаем, я попросил объяснить его таинственное исчезновение.
– Томи, – сказал он, – я – премьер-министр самой сложной страны в мире. Я отвечаю за все: за евреев, арабов, последствия Катастрофы, новых репатриантов, коалицию и оппозицию, бедных и богатых. Когда ты – глава правительства такой непростой страны, ты должен думать. Политикам свойственно забывать, что в их обязанности входит время от времени останавливаться, чтобы подумать. Если я не буду делать перерывов, чтобы обдумать все хорошенько, как я смогу действовать?
Впоследствии мне доводилось наблюдать за работой других премьер-министров, я видел, как давит на них бремя бесконечной вереницы самых разных событий. Люди заходят и выходят, секретари составляют плотное расписание, каждую минуту кто-нибудь просит дать срочный ответ на срочный вопрос и доказывает, что судьба страны зависит от быстроты реакции. Они просыпались раньше всех и отправлялись спать позже всех, а когда наконец-то улучали минуту, чтобы заглянуть в газету, всегда находили там сообщения о том, что снова ничего не добились. Только тогда я понял, как прав был Бен-Гурион. Глава правительства, говоря словами английского философа Джона Раскина, "имеет моральное обязательство быть умным". Всем нам было бы лучше, если бы они меньше делали, а больше думали.
Глава 29
Вгоды моего детства, в Нови-Саде, каждый из нас болел за две футбольные команды. Одной из них, конечно, была местная "Воеводина", а другой – одна из английских команд. Я болел за "Астон Виллу", а мой близкий друг Саша Ивони – за "Арсенал". Как все подростки, мы без конца спорили, чья команда лучше, но, как все болельщики той поры, мы оба признавали, что лучшим игроком Англии (а значит, и всего мира), несомненно, был "волшебник" Стэнли Мэтьюз, крайний правый нападающий "Блэкпула".
Мэтьюз пятьдесят четыре раза надевал форму английской сборной, королева пожаловала ему рыцарский титул, первым в истории он получил звание лучшего футболиста года в Европе. Когда я встретил его, ему было сорок восемь, и он по-прежнему играл во второй лиге за "Сток-Сити". У него были редкие седеющие волосы, но полное жизненных сил, упругое, как у юноши, тело. Выглядело это так, будто к телу приставили не ту голову.
Я задал ему вопрос, который задал бы своему кумиру любой болельщик: "Какой матч был самым незабываемым в вашей карьере?" К моему удивлению, Мэтьюз расхохотался.
"В 1945 году, – рассказал он, – когда московское "Динамо" приехало в Лондон на матч с "Арсеналом", мы играли в таком густом тумане, что с середины поля не было видно ворот. Один из наших игроков, Джерри, грубо атаковал вратаря "Динамо", и судья показал ему красную карточку. Мы продолжили играть вдесятером. Играем и играем, и вдруг Джерри пробегает мимо меня с мячом. "Спокойно, – сказал он мне, – я втихаря вернулся, не проговорись судье". Джерри продолжал играть до финального свистка, а судья этого так и не заметил. Из-за тумана".
Весной 1963 года Шула снова сообщила мне, что беременна. На этот раз я не заплакал, а просто радостно обнял ее. После стольких лет, в которых события были просто спрессованы, я понял, что нашел свое место в мире. И это место – дом – определенно было в Израиле. Конечно, мягкое раскатистое венгерское "р" у меня сохранилось до последних дней, но я был человеком на своем месте или, как выразился писатель Том Вулф, "мужчиной в полный рост". Израиль был моей землей, иврит – моим языком, карьера моя процветала, а Шула бережно создавала вокруг меня теплоту и уют, где я мог бы расслабиться вместе с ней и нашей дочерью.
5 ноября 1963 года – в тот же день, что и его старшая сестра, – появился на свет Яир.
Эфраим, который тогда повсюду носился со своей восьмимиллиметровой ручной камерой, пошел вместе со мной в больницу "Ассута" и сидел рядом в приемном покое (тогда никому в голову не приходило позволить мужьям присутствовать при родах). За несколько минут до родов он спустился вниз, на улице поставил камеру на штатив и развернул ее в сторону выхода из больницы. Те две минуты черно-белой съемки не стали его лучшим фильмом, но они так близки моему сердцу: полный молодой человек пулей вылетает из дверей больницы. Он скачет по улице огромными прыжками и орет во всю глотку – немым криком, который легко прочитать по губам: "У меня сын! У меня сын! У меня сын!.."
Биография, которую вы сейчас читаете (как, впрочем, и любая другая), – это в какой-то степени иллюзия. Поскольку наиболее важные в жизни вещи – это как раз те, о которых нечего написать. Все мы просто живем ими, они привычны для нас, в них нет ничего особо примечательного. Я как-то читал о безграничной преданности генерала Шарля де Голля своей младшей дочери Анне, у которой был синдром Дауна. Когда в 1948 году ее не стало, его горе было безмерным, но в исторической литературе это всегда лишь деталь в рассказе о его безуспешных попытках вернуться в тот год на вершину французской политики. Стоит ли сомневаться в том, что дочь занимала его больше, чем грозные генералы и все мелкие политические интриги, которые так подробно изучаются всеми его биографами? Разве не понятно, что заставляло гордого де Голля плакать по ночам?
Я, конечно, не сравниваю себя с де Голлем (мне всегда нравилось, как Черчилль оценил его бегство из оккупированной Франции: "На этом маленьком самолете де Голль увозил с собой честь Франции"), но и моя личная история тогда была полна мгновений, о которых нечего написать: моя трехлетняя дочь ковыляет к кровати, протягивает руку, а сын, которому всего две недели, хватается за ее палец и пытается запихать его себе в рот. Она заливается счастливым смехом, и мы все смеемся. Толстой ошибался: даже самые счастливые семьи счастливы каждая по-своему.
Через несколько недель после рождения Яира Арье Дисенчик вызвал меня и сообщил, что решил назначить собственным корреспондентом газеты в Лондоне.
Я не бывал в Англии, но она стала для меня центром интеллектуального и духовного притяжения задолго до того, как я ступил на эту землю. Тот голос, который пробивался из самодельного радио в гетто, настроенного на Би-би-си, был маяком человечности и мужества, и я преклонялся перед всем, что было связано с Англией: пьесы Шекспира, поэзия Уильями Батлера Йейтса и Элизабет Барретт Браунинг, фильмы Альфреда Хичкока, книги Чарльза Диккенса. Глобус вращался и вращался, и в конце концов мне удалось чудесным образом осуществить свою детскую мечту, которой я делился с другом Сашей на берегу Дуная: я буду журналистом в Лондоне.
В 1964-м я приехал в Лондон (один, поскольку Шула захотела подождать еще пару месяцев – до тех пор, пока не закончит кормить Яира грудью) и нашел квартиру в тюдоровском стиле в Клифтон-Корте – с темными балками, перекрещивающимися на фоне белой оштукатуренной стены, и прозрачным стеклянным потолком. Летом сквозь него беспрестанно капал дождь, а зимой покрывавшее его толстое снежное одеяло погружало нас в постоянный мрак.
Рабочим местом мне служила небольшая комната редакции "Дейли телеграф", которую я делил с добродушным смуглым журналистом из Греции. В первый же день он объяснил мне, что главное в нашей (иностранных корреспондентов) работе – поддерживать хорошие отношения с мистером Джорджем.
– Кто такой мистер Джордж? – спросил я.
– Мистер Джордж, – сказал грек, – это вор.
Через несколько часов он уже познакомил меня с Джорджем – маленьким шумным красноносым кокни, специализировавшимся на том, чтобы в вечерние часы пробежаться по всем редакциям Лондона и стащить свежие номера газет, только что поступившие из типографий. Эти украденные номера, которые должны поступить в продажу только на следующее утро, позволяли нам посылать домой самые свежие новости, поэтому в Израиле и в Афинах их публиковали в то же время, что и в Англии. Если задуматься, то не только Джордж был вором, но и мы.
Несколько дней спустя кто-то в редакции "Дейли телеграф" сказал мне, что Черчилль собирается приехать в парламент (что случалось довольно редко). Я помчался туда и занял место среди представителей прессы. Через несколько минут я увидел его. Черчилль медленно проковылял по залу, опираясь на руку своего преемника Гарольда Макмиллана: голова, гладкая как бильярдный шар, затуманенный взгляд – глубокий девяностолетний старик. К удивлению и смущению сидевших рядом английских репортеров, я разрыдался.
Глава 30
У меня для тебя сенсация, – шепнул мне один из моих источников в израильском посольстве в Лондоне.
– Ну и что это? – спросил я.
– Абба Эбан вылетает с секретной миссией в Буэнос-Айрес, чтобы улучшить взаимоотношения с Аргентиной.
Тогда Аргентина все еще злилась на Израиль за похищение Эйхмана и даже угрожала прервать дипломатические отношения. Эбана, который тогда был заместителем премьер-министра, попросили помочь разрешить конфликт, используя свой международный авторитет. Я позвонил в Израиль узнать у Эбана, правда ли это, но мне сказали, что он уже вылетел в Вашингтон, откуда собирается продолжать свою миссию. После долгих уговоров секретарша согласилась дать мне название отеля, в котором он остановился. Я позвонил туда поздно вечером, но Абба Эбан в это время вышел на какую-то встречу. Я попросил, чтобы он перезвонил мне, и заснул.
В два часа ночи меня разбудил телефон, и телефонистка сообщила, что Абба Эбан на линии. Заснул я, видимо, очень крепко, потому что никак не мог вспомнить, зачем я, собственно, ему позвонил. Чтобы выиграть время, я спросил его, какая погода в Вашингтоне.
Эбан был слегка удивлен вопросу.
– Идет снег, – ответил он мне.
– Много снега? – спросил я, в панике соображая, зачем же все-таки ему звонил.
– Да, – сказал Эбан.
– Наверное, холодно? – не унимался я.
– Да, холодно, – ответил прославленный дипломат.
– Может, вам стоит надеть пальто, господин Эбан?
– Хорошая идея.