Сегодня люди не понимают, как мы могли этого не знать. Дело, очевидно, в том, что человеческому мозгу присуще во всем искать логику, а здесь не было никакой логики. Уничтожение евреев началось, когда Германия находилась на пике своего могущества, но в 1944-м всем уже было ясно, что Третий рейх проигрывает войну. В Берлине мобилизовали пятнадцатилетних детей и посылали рыть траншеи; немецкая промышленность развалилась; воздушные бомбежки превратили в руины такие города, как Гамбург, Майнц, Дрезден; союзники рвались к бункеру Гитлера с востока и запада… И в то же время до последнего момента десятки тысяч немцев вместе с сотнями тысяч сотрудничавших с ними местных жителей пытались уничтожить как можно больше евреев. Они ненавидели нас настолько, что предпочли продолжать уничтожение даже тогда, когда уже понимали, что это ускоряет приближение их конца.
Я – человек образованный и, как все просвещенные люди, пытался понять своих врагов. Я читал "Майн кампф" и "Протоколы сионских мудрецов", антисемитские письма Вольтера и даже речи Карла Люгера, мэра Вены и основоположника современного антисемитизма, но по-прежнему не в состоянии понять: чем я им мешал? Почему была построена эта адская машина, призванная меня убить? Что они от этого выиграли? Что они могли бы от этого выиграть, если бы их не остановили?
Глава 12
Однажды в рубрике писем еженедельника британских интеллектуалов "Нью стейтсмен" я прочитал такое письмо: "Я поэт и пишу свою биографию. Если у кого-нибудь есть представление о том, чем я занимался последние три года, прошу сообщить мне об этом". И указал имя и адрес.
Я прожил в Нови-Саде после войны три с половиной года. Если кто-нибудь знает, что я делал в это время, – пожалуйста, сообщите мне.
Это был мой город и уже не мой. То, что внешне он не изменился, только усугубляло ощущение опустошенности. Бронзовый памятник Светозару Милетичу, борцу за свободу Сербии XIX века, по-прежнему возвышался на Ратушной площади. Милетич стоял, протянув руку к толпе, как будто собирался держать речь, только вот толпы там уже не было. Восемьдесят тысяч евреев жили в Югославии до войны. А после нее осталось меньше десяти тысяч. Повсюду царило безмолвие.
Мне снова пришлось играть чужую роль, роль какого-то другого подростка, но на сей раз этим подростком был я сам. Кроме сошедшего с ума Хиршенхаузера никто не говорил о том, что произошло "там". Я не знал, что стало с отцом, куда пропала бабушка. Семнадцать моих одноклассников были убиты, но никто не удосужился рассказать мне, как это произошло. Я не прошел ни одной из пяти "стадий принятия утраты", описанных психиатром Кюблер-Росс – ни отрицания, ни гнева, ни попытки заключить сделку, ни депрессии, ни смирения. А все, что со мной произошло, я держал в себе, как содержимое банки с консервами из кладовки нашего старого дома (которого уже тоже не было). Теперь я должен был изображать нормального подростка из нормального мира – двигаться как подросток, разговаривать как подросток, думать как подросток… и надеяться, что придет день, когда я и подросток, которого я изображаю, снова станут одной личностью.
От мамы особой помощи ожидать не приходилось. Война закончилась, и она вернулась в мир своих привычек, как будто надела с приходом зимы привычную шубку: апатичная, замкнутая в себе, она кружила головы всем мужчинам вокруг. Мы почти не разговаривали, будто опасаясь, что, если вспомнить прошлое, фашисты могут появиться снова.
Надеюсь, читатель не подумает, что я злюсь на нее. По-моему, это слишком патетично со стороны взрослых людей – продолжать сердиться на своих родителей за пережитую в детстве несправедливость, настоящую или вымышленную. Начиная с определенного возраста каждый человек ответствен за свою судьбу, а иногда и виновен в ней. "В дни бури и натиска", как называл это Гёте, мама спасала меня не раз, и я был благодарен ей до конца своей жизни. Но это отняло у нее столько сил, что я и представить себе не мог. Она сама нуждалась в поддержке.
Через три месяца после ее возвращения в нашей жизни появился Руди.
Руди Гутман, полный и улыбчивый, смуглый как креол, был известен своим добрым нравом. Красавцем он не был (мама считала, что красивым людям свойственна самовлюбленность), но умел радоваться обществу друзей и всегда старался, чтобы они были рядом. Одно из моих первых воспоминаний о нем – как поздним вечером он сидит со своей старушкой-мамой Маргарет, склонив к ней голову, и они часами рассказывают друг другу пикантные анекдоты и заливаются смехом.
Их с мамой скоропалительный брак был обычным явлением в те дни – тогда целое поколение старалось поскорее склеить свои разбитые жизни. Руди был из тех же слоев общества, что и Лампели, и до войны, подобно моему отцу, был женат на еврейке из Будапешта. Когда фашисты оккупировали Югославию, его отправили в лагерь, откуда он бежал и присоединился к партизанам Тито. Его жена бежала к своим родителям вместе с Маргарет и их маленьким сыном Петером. В 1943 году она скончалась от опухоли мозга. Страшную зиму сорок четвертого Петер пережил, прячась у бабушки и дедушки, а по окончании войны вернулся в Нови-Сад. Ему было семь лет. В мои четырнадцать у меня вдруг появился маленький брат. Не могу сказать, что был рад этому.
Петер был тихим мальчиком, избалованным тремя женщинами, которые его воспитывали. Он почти сразу привязался ко мне. Идя с друзьями на реку, я оборачивался и обнаруживал, что он тащится за мной; играя в футбол, замечал его около футбольного поля; после уроков он ждал меня у выхода из школы.
Мне стыдно признаться, но меня это просто бесило. Меня никто не спрашивал, хочу я брата или нет, да еще такого, который решил превратиться в мою тень! В моей жизни было и так достаточно теней. Мама вызвала меня на разговор. Возможно, самый серьезный разговор, который мы когда-либо с ней вели. "Теперь это твоя семья, – решительно сказала она, – и, хочешь ты этого или нет, ты будешь вести себя с Петером как следует".
Наверное, я был несправедлив к обоим – и к отцу, и к сыну. Руди мне нравился, и я не мог не замечать его попыток сблизиться со мной. Но я оставался верен отцу. Ведь не прошло еще и двух лет с тех пор, как его забрали, и все это время без конца происходили разнообразные чудеса: люди, считавшиеся погибшими, внезапно возвращались; от других окольными путями приходили письма из сталинской Сибири; с грохотом опустившийся "железный занавес" отгородил нас от Западной Европы, но весь континент был полон беженцев, ищущих дорогу домой (никому не удалось описать это лучше Примо Леви в его книге "Передышка"). Поди знай – вдруг отец сидит сейчас в белом костюме в кафе Цюриха или Рима и ждет возможности послать мне весточку о том, что жив. Внутренний голос подсказывал, что это напрасная надежда, но я продолжал ждать его годами. Как бы ни был Руди добр ко мне, он каждую ночь спал в одной с моей мамой постели, на месте отца. Я никак не мог простить это им обоим.
В отличие от большинства наших знакомых и соседей мы не голодали. До войны Руди был способным предпринимателем и владел небольшой верфью, строившей баржи для перевозки грузов. Вернувшись, он понял, что новая власть скоро национализирует частные предприятия, и взял в компаньоны одного из своих друзей-партизан – местного партийного чиновника. Под прикрытием нового компаньона ему удалось переправить часть своего капитала в Англию, а что еще существеннее – сохранить свое дело. Мы с Петером довольно часто болтались среди длинных, сваленных в кучу досок и желтых подъемных кранов, с помощью которых баржи спускались на воду.
Руди удалось сохранить и свой дом. Это был просторный угловой дом белого цвета на улице Водина-Бригада, с круглым фронтальным балконом, напоминавшим башню замка крестоносцев с прорезями для лучников, и большим внутренним двором. С нами жили и две бабушки Петера, которые большую часть времени носились за ним по всему дому с конфетами и печеньем в руках. Поначалу они пытались было вовлечь в эти игры и меня, но моя отчужденность быстро их успокоила. Мы сосуществовали рядом молча и деликатно, как пассажиры поезда, оказавшиеся ночью в одном вагоне.
Весна пришла и ушла, пролетело лето, и однажды утром мама разбудила меня и сказала, что пришло время идти в школу. Так началось мое второе детство.
Глава 13
Большую часть жизни я провел в условиях шумной, буйной демократии, в которой каждый считает своим долгом вставить свое слово. Иногда, когда бардак в Израиле переходит в анархию, я замечаю, что у людей появляется тоска по "сильной руке", которая освободит их от смятения и сомнений, порожденных свободой. Я никогда не испытывал подобной тоски, я ее глубоко презираю, ибо в четырнадцать лет оказался в центре самого грандиозного социального эксперимента – коммунизма. Годы, прожитые мною при коммунистическом режиме, породили во мне резкий, почти жестокий внутренний протест против тех, кто выступает от имени справедливости. В истории человечества преступлений во имя справедливости совершалось больше, чем во имя чего-либо другого. Идея божественного правосудия послужила маслом для костров инквизиции. Идея расовой справедливости стала маслом для костра фашизма. Идея социальной справедливости разожгла огонь коммунизма. Справедливость – это величайший преступник в истории человечества, потому что во имя справедливости можно совершать все то, чего нельзя во имя милосердия, сострадания, любви к ближнему.
Свой первый урок социальной справедливости я получил через два месяца после начала учебы в гимназии. У нас была учительница-еврейка по имени Кишна, фанатичная коммунистка. Она объясняла нам устройство семьи согласно трудам Фридриха Энгельса, друга и соратника Карла Маркса. Когда мы дошли до полигамии, я вспомнил о том, что читал в одной из увлекательных книжек турецкого писателя Эссад-Бея (который оказался евреем, настоящее имя которого было Лев Нуссимбаум).
Я поднял руку и сказал, что на Востоке существует обратное явление, называемое полиандрией, – когда у одной женщины несколько мужей. Учительница холодно взглянула на меня и сказала строго:
– Энгельс такого не писал.
В тот же день, когда я выходил из школы, ко мне подошел сторож и сказал:
– Тебя вызывает директор Адамович.
Я перепугался. Чего он от меня хочет? Я зашел в кабинет директора. Он усадил меня напротив себя и сказал:
– Послушай, у меня была Кишна, она требует выгнать тебя из школы.
– Почему? Что я такого сделал? – спросил я.
– Она утверждает, что ты настраиваешь одноклассников против учения Маркса и Энгельса.
На мое счастье, директор Адамович был порядочным человеком.
– Я не выгоню тебя, – сказал он, – ведь я знаю, что ты пережил при немцах, но прошу тебя – впредь будь осторожен.
С тех пор я был осторожен. В день рождения маршала Тито я вместе со всеми детьми на школьном дворе пел с притворным восхищением марш, написанный в его честь, – "Белая фиалка", изо всех сил сдерживаясь, чтобы не встретиться взглядом ни с кем из ребят. Мы все понимали, насколько нелепо сравнивать нашего обожаемого вождя – весом сто двадцать килограммов, с тремя подбородками и глазами сонного морского льва – с таким нежным цветком, как белая фиалка. Но если бы мы только посмели расхохотаться, нас немедленно увели бы на допрос в тайную югославскую полицию ОЗНА. Моя знакомая, историк Дженни Лебель, была сослана на два года в трудовой лагерь только потому, что рассказала кому-то анекдот о грозном маршале. Раз коммунисты решили, что Тито – нежный цветочек, значит, так оно и есть.
Конечно, не один я чувствовал эту фальшь. Наш класс разделился на два лагеря – коммунистов и антикоммунистов, – между которыми шла ожесточенная борьба. Старшеклассники по ночам писали на стенах "Да здравствует король!". А полиция являлась поутру, чтобы допросить нас всех и стереть надписи. У нас, ребят помладше, был свой способ оказывать сопротивление режиму: летом мы разгуливали в шортах, подворачивая края и подшивая их грубой ниткой. Не помню точно, в чем, собственно, был протест, но из-за подшитых отворотов мы ощущали себя отчаянными подпольщиками. Однажды коммунисты подкараулили нас после уроков за забором. Они напали на нас, придавили к земле и ножами отрезали отвороты. Бунт был подавлен.
Мама ненавидела коммунистов еще больше, чем я. Она была не в состоянии воспринять идеологию, которая запрещает ей вечером накраситься и пойти со своим новым мужем танцевать под вальс Штрауса "На голубом Дунае". Все, что составляло ее жизнь, – от бриджа до фарфоровых чашечек, из которых она имела обыкновение пить кофе, – превратилось в контрреволюцию, стало признаком "буржуазного мещанства". Бедная мама, она ведь именно этого всю жизнь и хотела – быть буржуазной мещанкой.
Но не идеологическое противостояние с коммунистами занимало в те дни мои мысли. Я был влюблен.
Полагаю, тому, кто помнит меня по телепередачам как человека толстого и малоподвижного, будет трудно поверить, что в те дни я был не только тощим, но и отличным танцором. Наша школа вместе со школой для девочек организовала ансамбль сербских народных танцев, и меня, в совершенстве постигшего тайны двойного шага, приняли в его ряды.
Меца Ковчевич была солисткой, примой нашей танцевальной студии. Маленькая пленительная блондинка, она большую часть времени проводила на репетициях и, несмотря на свою молодость, уже работала танцовщицей в оперном театре Нови-Сада. Я превратился в страстного поклонника оперы. На "Риголетто" я был восемь раз, а на "Волшебной флейте" – двенадцать.
Только все это было напрасно, ибо, как в "Риголетто", на моем пути встал наш распутный герцог Мантуанский – гитарист Жужу. Это был высокий смуглый серб, с длинными, как у цыгана, ресницами, носивший вышитые рубашки, плотно облегавшие его мускулистый торс. Меца, как и все девушки нашего ансамбля, попала под его обаяние. Я сильно страдал от того, что Шекспир назвал "зеленоглазым чудовищем", но поклялся не сдаваться. Два года я страстно ухаживал за Мецей и в конце концов добился поцелуя украдкой. Это все, что мне досталось, но этот поцелуй я хранил в своем сердце очень долго.
Через несколько лет Меца оставила гитариста. Она вышла замуж за сербского футболиста, уехала с ним в Австралию, там развелась и работала в маленькой парикмахерской в Сиднее. В начале шестидесятых в ее мастерскую совершенно случайно зашла одна пожилая еврейка родом из Нови-Сада. "Может, вам известно, – укладывая ее волосы, спросила Меца, – что стало с маленьким Томи Лампелем?" Клиентка как раз знала. "Маленький Томи стал большим журналистом в Лондоне, – ответила она, – я узнаю для тебя его адрес". Через несколько недель я получил от нее письмо. Моя жена Шула, мудрая женщина, посоветовала мне ответить. Мы переписывались несколько лет, и в 1982 году, когда я был в Австралии как генеральный директор израильского телерадиовещания, я пригласил ее пообедать. Она по-прежнему хорошо выглядела, но все же годы отразились на нас обоих. Видимо, есть вещи, которые лучше оставить в воспоминаниях.
На следующий год моя жизнь в гимназии наконец-то пришла в норму. Я был лучшим учеником в классе, но, что было гораздо важнее, я стал вратарем и капитаном сборной моего возраста по футболу. Позднее Югославия превратилась в баскетбольную державу, особенно благодаря Дражену Петровичу, ставшему звездой НБА, но в те годы нас интересовал только футбол.
Однажды утром учитель вошел в класс в сопровождении худого мальчика. "Знакомьтесь, – сказал он, – это Вуядин Бошков, он переехал сюда на этой неделе, его папа работает на железной дороге, прошу любить и жаловать".
У коммунистов железнодорожники были на особом счету, и все мы старались хорошо относиться к новичку. Через несколько дней Вуядин подошел ко мне на одной из перемен и попросил взять его на наши футбольные тренировки. Я с удовольствием согласился. Вуядин начал играть, я наблюдал за ним со своей позиции вратаря и сразу понял, что он лишен всяких способностей. Я промолчал. На следующий день он снова пришел и играл еще хуже. Я отвел его в сторону – поговорить. "Вуядин, – сказал я, – мы оба прекрасно понимаем, что футболист ты никудышный, может, тебе что-то другое попробовать? У нас есть теннисный корт, я думаю, у тебя получится". Вуядин опустил глаза – он был очень расстроен. "Ты выгоняешь меня из сборной?" – спросил он. Пришлось признаться, что так оно и есть. "Жаль твоего времени, – утешал я его, как умел, – все равно футболиста из тебя не выйдет".
Вуядин Бошков долгие годы был капитаном и непревзойденной звездой местной команды "Воеводина", провел пятьдесят семь матчей за национальную сборную, в составе которой участвовал в Олимпиаде в Хельсинки, играл за итальянскую "Сампдорию", а после ухода из большого спорта стал отличным тренером. В 1979–1982 годах он тренировал легендарный "Реал" и довел сборную Югославии до четвертьфинала на чемпионате Европы 2000 года.
В моей жизни бывали прогнозы и поточнее.
Был ли я счастлив в те дни? Не знаю. Как писал немецкий поэт Рихард Демель, горе переживается в одиночестве, а счастье разделяют с другими. У жизни своя динамика. Главные движущие силы человеческой природы – секс, любовь, честолюбие, жажда познания – в те дни правили мной и, вероятно, были сильнее чувства утраты. Я по-прежнему пытался выяснить, что случилось с отцом, но прикладывал не меньше усилий, чтобы разузнать подробности об игроках английской команды "Астон Вилла", за которую болел. Два раза в неделю я играл в теннис, танцевал, по-рыцарски ухаживал за Мецей и (с гораздо менее рыцарскими намерениями) – за своими соседками-блондинками, без устали читал, и, пока в школе нас учили русскому (отдавая дань суровому соседу-медведю), я с большим трудом освоил еще и английский – по старым журналам "Тайм", которые нашел на верфи Руди.
Что же касается самого главного события тех дней, то оно не относилось к разряду интеллектуальных.
Обычно по воскресеньям я ходил к дяде Лаци на ужин. Его служанка, сербская девушка лет двадцати пяти, имела обыкновение открывать мне дверь только наполовину, что вынуждало меня, входя, прижиматься к ней. Прошло несколько недель, пока до меня дошло. И тогда процедура входа в дом превратилась в самую длинную часть визита к дяде. После нескольких таких недель я дождался, пока дядя отправится спать, и попытался поцеловать ее. Она расхохоталась, схватила меня за руку и потащила в свою маленькую спальню, где я довольно драматично потерял девственность.
Наш роман длился несколько недель, пока дядя однажды не заметил, как я выбираюсь из ее комнаты. Он провел меня в свой кабинет, усадил напротив и с самым серьезным выражением лица (только много лет спустя он признался, что с трудом сдержался, чтобы не расхохотаться) сказал: "Есть одно важное правило: этим не занимаются с чужой служанкой. Я этого не сделаю с твоей служанкой, а ты – с моей". Я покраснел, извинился и только по пути домой вспомнил, что у меня, собственно, нет служанки.