Дина. Пятнадцатилетняя Дина, казавшаяся одиннадцатилетней. Дина, светящаяся изнутри ровным светом кротости и приятия. Дина, проведшая всю свою жизнь в зауральских больницах. Дина, мечтавшая о велосипеде, а еще о мальчике и девочке ("это когда вырасту"). Динин бокс-аквариум был соседним с Лёвиным. При ней неотлучно находилась ее сестра, девятнадцатилетняя красавица Диана, которая последовала за ней в московскую больницу. У них не было никаких средств, но каким-то чудом они добрались из Челябинска до Москвы – последнего порта надежды. Дома они оставили мать-инвалида, которая тронулась умом из-за тяжелого заболевания младшей дочери: Дина родилась с анемией Фанкони, хроническим заболеванием, переходящим в лейкоз. Мать годами не выходила из своей комнаты: не могла дойти даже до колодца, чтобы принести ведро воды. После отъезда дочерей – в московскую больницу отец-алкоголик вернулся в дом, дабы хоть как-то поддерживать там жизнь. Диана оставила работу на железной дороге (как, ну как это грациозное хрупкое существо клало рельсы?!!), чтобы сопровождать сестру в Москву, и была, разумеется, немедленно уволена. Через месяц ее молодой человек прислал письмо с угрозами: если Диана немедленно не вернется из сытой Москву к нему в Челябинск, он найдет себе другую, поверней и понадеждней. В отчаянии Диана вызвала старшую сестру из Казани, которая, оставив своего собственного ребенка-инвалида, примчалась в больницу сидеть с Диной и спасать личную жизнь Дианы. Диана ринулась было в Челябинск, но почти сразу же вернулась… Теперь она уже никуда не стремилась, а часами сидела у стекла Диночкиного бокса. Почти без движения. Поднималась только ради какого-то дела. Протереть стекла бокса спиртом (три раза в день). Простирать, прожарить и прогладить Диночкину пижаму (один раз в день). Приготовить и принести Дине еду (три раза в день). Выполнив какое-то из этих действий, она снова усаживалась на стул у окна бокса. Исполненная неподвижной грации, она напоминала Пиету… Pietа… У Дины, как и у Лёвы, лейкоз М4. Как и он, Дина не ответила на лечение, и пересадка костного мозга от сестры не дала результатов. Ее выписывали как безнадежную. Ее отправляли домой умирать. Диана знала это и держалась из последних сил, чтобы не дать ничего почувствовать Дине. За несколько дней до выписки девочки решили креститься. Меня попросили быть крестной. Крещение совершено было прямо в отделении. Дина по-прежнему не могла выходить из своей стеклянной клетки. У меня остались фотографии этих крестин. Две сестры, разделенные стеклом. Священник держит одну руку на голове Дианы, а другую просунул в узкое окошко бокса и положил на лысую головку Дины…
Ночь перед их отъездом. Сложенные вещи. Длинный больничный коридор и звонок врача: по неясной причине Диночкины анализы неожиданно улучшились и уровень бластов в крови резко упал: "Такое в моей практике впервые. Не знаю, какому богу вы молились, но он вас услышал…"
Обе девочки плачут. Диана от счастья. Дина – от того, что остается в больнице, ведь назавтра она надеялась быть уже дома. Трудно отогнать невольную мысль: мы не знаем, куда стремимся, и не понимаем собственного блага – рвемся навстречу желанному, чтобы, возможно, найти смерть…
Снова началось лечение. С этой искрой надежды девочки провели еще три месяца в Детской республиканской больнице в Москве. И эта была жизнь, и жизнь с избытком. Отпраздновали Новый год, Рождество. Дина получила много подарков. И даже долгожданное электронное пианино. Потом болезнь накинулась на нее с удвоенным остервенением. Надежд больше не было. Дина и Диана должны были возвращаться домой.
Cum repeto noctem, вновь вижу две фигурки моих крестниц, погруженные в черную ночь, заполнившую собой бесконечность белого больничного коридора. Именно так, как сейчас говорит Лёва: немного черная, немного белая. В самом лесу…
Диана действительно вернулась в свои сибирские леса. Дине же предстоял путь куда более далекий.
А теперь и Лёве?
Снова заглядываю ему в лицо. С трудом пытаюсь улыбнуться.
– Хорошо, не буду спрашивать глупости. Можно, я посмотрю твоих зверей?
Пластиковые звери, которым Лёва так радовался три недели назад, сейчас беспорядочно разбросаны по кровати: слон, тигр, лев, горилла, зебра… Между ними вьется трубочка, ведущая к катетеру, а по ней течет спасительный морфин.
На несколько минут Лёва отвлекается. Смотрит, как звери здороваются между собой, потом, как слон нажимает хоботом кнопки моего мобильника. Леве он раньше нравился, он просил включать разные мелодии, а сейчас морщится от первого же звука и говорит:
– Громко! Выключи.
После паузы:
– Где мама?
– Пошла собирать вещи.
– Зачем?
(Я осекаюсь – а вдруг нельзя говорить, что они уезжают? – но вспоминаю, что мама Юля при мне уже обсуждала это с Лёвой.)
– Вы же полетите на самолете.
Смотрит на меня.
И из самой глубины спрашивает:
– А я разве выздоровел?
Так серьезно и вдумчиво. De profundis… Потом с недоумением:
– Как я полечу с такой попой?
Попа действительно – одна незаживающая рана. Воспаление идет по всей прямой кишке. Лейкоцитов нет. Тромбоцитов тоже. Ничего нет.
– Ну, с тобой полетит доктор. Вы полетите в больницу, которая ближе к дому. Там и папа, и мама, и Эрик, и Вова с Любашей будут рядом…
Я путаюсь и не знаю, что сказать. В этом вранье, и сейчас, и тогда с Диной, мне видится какое-то соучастие. Как будто становишься на сторону болезни. Лёва прав, лететь куда-то, вообще трогать его – это безумие. Но боксов в отделении трансплантации костного мозга всего девять, на них стоит очередь, и надо спасать детей, для которых пересадка костного мозга – последний шанс. А у Лёвы шансов нет.
Хурбинек был никто, дитя смерти, сын Освенцима. На вид лет трех, без имени, рассказать о себе ничего не мог, потому что не умел говорить. Странное имя Хурбинек он получил уже здесь, от кого-то из нас, возможно, от одной из женщин, попытавшейся соединить в слоги те нечленораздельные звуки, которые он постоянно произносил. Атрофированные ножки Хурбинека, парализованного ниже пояса, были тонкие, как палочки, но глаза на худом треугольном лице казались на удивление живыми и пытливыми, в них читалось упорство, нетерпеливое желание разбить стену немоты. Страстная, безотлагательная потребность в словах, которым не позаботились его научить, горела в его взгляде, диком и одновременно человеческом, и никто из нас не в силах был выдержать этого взрослого, строгого, пронзительного взгляда. Никто, кроме Хенека.
Хенек, крепкий, здоровый пятнадцатилетний паренек из Венгрии, был моим соседом по нарам. По полдня он проводил у постели Хурбинека, ухаживая за ним как чуткая мать. Если бы мы прожили вместе не месяц, а хоть немного дольше, Хенек обязательно научил бы его говорить; Хенек, а не польские девушки, которые осыпали малыша ласками и без толку с ним сюсюкали, не понимая, что для него важнее совсем другое.
Хенек же, не впадая в сентиментальность, со спокойным упорством сидел возле маленького сфинкса, кормил его, подтыкал одеяло, безо всякого отвращения мыл своими ловкими руками. И при этом разговаривал, естественно, по-венгерски, медленно и терпеливо. Через неделю он серьезно и без тени самодовольства объявил, что Хурбинек "сказал слово". Какое слово? Он не знает какое, но слово не венгерское, трудное, что-то вроде"масскло" или "матискло". Ночью мы не спали и слушали: верно, из угла, где лежал Хурбинек, то и дело доносились связные звуки, напоминающие слово. Правда, они звучали каждый раз немного по-разному, но действительно как старательно произнесенное слово, точнее сказать, как старательно произнесенные, близкие по смыслу, однокоренные слова или варианты какого-то имени.
Хурбинек упражнялся без устали до последней минуты своей жизни. Мы, не отходя от него, в напряженном молчании слушали, стараясь понять, что же он говорит, и, хотя вместе мы знали все европейские языки, слово Хурбинека осталось неразгаданным. Нет, это было не послание, не откровение; возможно, он произносил свое имя, если судьба наградила его таковым, или просил есть, хотел сказать, по одному предположению – "масло", по другому, на котором особенно настаивал один из нас, знающий чешский, – "мясо".
Трехлетний Хурбинек, скорее всего родившийся в Освенциме и никогда не видевший дерева, Хурбинек, боровшийся, как мужчина, до последнего вздоха, за право войти в мир людей, от которого отлучила его звериная сила, Хурбинек, безымянный, но с освенцимским номером на малюсенькой ручке, Хурбинек умер в первых числах марта 1945 года, умерна свободе, но не обретя свободы. От него не осталось ничего, здесь он свидетельствует моими словами.
Примо Леви. Передышка.
Перевод Елены Дмитриевой
Начинает действовать морфин. Лёва засыпает. Он лежит поперек кровати, закинув одну тонюсенькую ножку на другую. Долго сижу смотрю. Идти никуда не хочется. Да и время почти не идет. Осторожно целую почему-то пяточки. Лёва дышит. Вот он перед тобой – совершенно живой. Перед глазами возникают фотографии детей войны, детей Освенцима. Что ж, это так и есть. Для Лёвы идет война. А этот бокс из непроницаемого стекла – его застенки. Какая, собственно, разница. Да, там были виновные, а здесь винить некого. Но что это меняет для Лёвы? Что холокост, что рак – зло и насилие над телом. Не случайно рак не имеет собственной плоти: раковым клеткам нужны здоровые, чтобы превратить их в злокачественные. То же и для зла – ему нужны руки и души людей. Лишить зло плоти… Но как?
А. И. Шмаина-Великанова открыла новое прочтение Примо Леви: "Прозвище Хурбинек происходит от слова "хурбан", "жертва". Кто-то, какой-то религиозный еврей прозвал его так, но Примо Леви не понял, что это значит. И я думаю, что вот это слово Хурбинека – слово жертвы и есть, собственно говоря. Разгадать его, выговорить его, помнить о нем, во всяком случае, продлить его жизнь таким образом и есть задача Церкви закатастрофического мира". И, добавим, задача творчества – тоже. Разве не для этого нам во взрослой жизни оставлены слова и ритмы. Слова, которые не останутся на бумаге и на экране, а обретут измерение сострадания, поступка и внимания, благодаря которым мы станем способны иногда преодолеть страшный разрыв между ними и поступками. Тот разрыв, который ощущает каждый пишущий и читающий. И если избитое клише райского сада еще имеет какой-то смысл, то, наверное, именно тут есть надежда его обрести. И мы, взрослые Адамы и Евы, пусть уже давно покинувшие рай детства, все же продолжаем искать имена вещам. Может быть, потому, что память о рае претворяется в веру, что возвращение возможно в том числе и этой дорогой. И наверное, то вечное детство, которым Ахматова наградила Пастернака, есть не что иное, как одно из имен поэзии и любого икусства.
"Сейчас, как никогда, уму было ясно, что искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь".
Знаменитая фраза из "Доктора Живаго". Усомнюсь и поверю. И снова усомнюсь. И, может быть, снова поверю?
Глава третья
Доктор Йона во чреве китовом
А в Венеции сияло солнце. Толпы разодетых туристов струились в сторону Сан-Марко отмечать начало карнавала. Но венецианцы шли в противоположную сторону – в театр Гольдони. Сегодня 27 января. День памяти Холокоста. Вход открыт для всех.
Театр был полон. Мэр сказал свою недежурную речь о том, как мальчиком ему рассказывали родители о депортации венецианских евреев. Передал слово Амосу Луццато. Амос, наш давний друг, – врач-хирург, писатель и библеист, президент еврейской общины Венеции. 85-летний доктор Амос стоял на сцене прямо, лишь слегка опираясь на палочку, и говорил коротко и ясно, хорошо поставленным профессорским голосом. Он представлял спектакль, посвященный другому венецианскому доктору. Доктору Йоне. А еще Амос говорил о том, что, когда шел на эту традиционную церемонию, которая называется Giornata della Memoria (День памяти), он подумал о том, что добавил бы одно, на первый взгляд парадоксальное замечание. Он представлял не День памяти прошлого, а День памяти настоящего… Зал аплодировал.
В Венеции, где плотная ткань времен вплетена в ткань повседневности и где времени нету вовсе, это ощутимо буквально. И здесь я могу лишь повторить вслед за своей героиней: "Память – не ярмо и не якорь. Мы несем в себе все, что было, но одновременно мы идем вперед. Как во дни Лота, мы покидаем горящий город, но не отрекается от прошлого. Память о потерях не позволяет нам останавливаться. Иначе – соляной столп. А мы должны помнить и рассказать. Разве, кроме своей личной истории, мы не впитали общую? Разве, родившись десятилетия спустя, я не несу в себе почти физическое ощущение русской революции, которая вырвала тысячи людей из русла семейной истории, пожгла дома, порвала связи, выкорчевала корни; разве во мне не стынет ужас ГУЛАГа и ленинградской блокады; разве Сталинградская битва – это не то, что имеет отношение лично ко мне; разве моя кожа не помнит холодок смертного страха, разве во мне не течет та же кровь, что спекалась в печах Освенцима?" Через поколения все это говорит в нас, когда мы говорим друг с другом и понимаем друг друга по любую сторону государственных границ…
А потом был спектакль. Два пюпитра, два актера. Он и Она. Она его сестра Амалия. Он – доктор Йона. Глава еврейской общины Венецианского гетто. Гетто, как известно, венецианское слово. Венецианское гетто – место, где жили еврейские семьи с XVI века. Изолированный каналами кусочек сестьера Каннареджо. Во времена Венецианской республики в ответ на настойчивое требование Папы об изгнании евреев из Венеции Совет Десяти принял компромиссное решение: поселить евреев, до того селившихся свободно по городу (в основном на острове Джудекка), в место, известное как Ghetto Nuovo – новая плавильня. Делать было нечего, и евреи переселились туда. Все лучше, чем изгнание. Община росла, а кусок земли оставался прежним. Гетто росло вверх (да, это правда символично), к домам пристраивались новые этажи, и поэтому именно в гетто самые высокие дома во всем городе – шести-, семиэтажные здания XVII–XVIII веков.
Но сейчас на дворе 1943 год. Зима. Вся остальная Европа уже горит в войне. Уже дымят трубы лагерей. Но остров живет своей тихой жизнью. Бедной, но почти мирной. Хлеб, вино, сыр. Итальянский фашизм давно уже стал повседневностью, но при этом Муссолини с начала войны удается не допускать "окончательное решение еврейского вопроса" на итальянскую землю. И все же этот день пришел. Доктора Йону вызывают в префектуру. У ступеней пришвартована черная лодка. На ней прибыл немецкий генерал, которому поручено самим Гиммлером наконец разобраться с венецианским гетто. История повторялась, но в середине XX века венецианское гетто казалось уже райским местом. Жило там около пятисот человек, остальные венецианские евреи давно перебрались в другие кварталы – кто куда. Вот с этим-то и приехал разобраться генерал. Доктор Йона? Очень приятно. Много наслышан. Говорят, вы человек уважаемый и разумный. Не могли бы вы нам помочь? Что нужно? Да сущая мелочь – у вас же, как у главы венецианской общины, должны быть полные списки: имена, фамилиии и адреса. Что вы молчите? Говорите, у вас это не принято? Вы не держите списков? Только маленькую тетрадочку, куда записываете недавно родившихся. А так все всех знают? Просто встречаетесь на улице или в синагоге… Ну так скажите нам пока так, навскидку, сколько евреев в Венеции. Около тысячи? Отлично. У вас есть 24 часа, чтоб дописать в тетрадочку остальные 900 имен и адресов. Мы ждем вас в префектуре завтра утром в 7.30. Повторю. Вас рекомендовали как уважаемого и разумного человека. Надеюсь, вы нас не подведете.
Над Венецией вставало зимнее дымчатое солнце. Как сегодня. Сестра Амалия чувствовала, что с Джузеппе что-то не то. Он встал по обыкновению рано, но, не дождавшись ее, почему-то сам разжег печь на кухне. Потом оделся и вышел. "Я спешу. Прости", – бросил он на ходу и на секунду поглядел ей в глаза. Дверь захлопнулась. Амалия подошла к печке. И поняла все. В печке догорала тетрадь, в которой у Джузеппе Йоны, педантичного доктора и главы венецианской еврейской общины, конечно же, были записаны все 1448 имен, фамилий и адресов венецианских евреев.
А Джузеппе знал, что ему делать. Он шел к префектуре и сжимал в кармане револьвер. Он поднимется прямо в кабинет, ровно в 7.30. Он будет точен как часы. Дверь ему откроет синьор Тревизан, который будет прятать глаза и улыбаться ничего не значащей чиновничьей улыбкой: мол, что мы можем, скромные итальянские служащие – это ж все они, немцы… Он пройдет в кабинет. И в тот момент, когда генерал гестапо уже будет торжествовать победу и протянет руку за заветным списком, он подастся вперед, но вместо тетради у него в руке будет револьвер. И он выстрелит ему аккуратно между близко посаженными холодными серыми глазами… Вот и они, белые ступени истрийского мрамора здания префектуры. Черная гондола генерала покачивается, привязанная к деревянным мосткам. Нет, все будет по-другому. Только он, Джузеппе, знает всех евреев Венеции. Он и его тетрадка. Тетрадка уже догорела на кухне. Амалия вытряхнет пепел в канал. А ему осталось убрать последнего свидетеля. Доктор Йона подошел к дверям префектуры, достал револьвер и выстрелил себе между глаз.
Он не смог спасти всех. Венеция – город отдельных людей. У каждого есть имя и лицо. Она осталась такой даже в те годы, когда история привыкла оперировать миллионами с уходящим в историческую перспективу рядом нулей. Той зимой было депортировано 248 евреев, из которых после войны вернулось только восемь. И Венеция знает их поименно: их имена и возраст выбиты на досках памятника жертвам холокоста на главной площади гетто. И все же доктор Йона спас 1200 человек, чьи адреса и фамилии знал только он, и без его помощи найти их в лабиринте венецианских улиц, как ни странно, нацистам оказалось не под силу.
Мы вышли из театра. Старые, молодые, студенты, ученые, музыканты, художники, галеристы, писатели, владельцы лавок, профессора и депутаты. По-прежнему светило яркое воскресное солнце. Последним по ступенькам театра медленно спускался, опираясь на палочку, Амос. Мы обнялись. "И зачем актер столько кричал, – прошептал он мне на ухо. – Кричать – не значит помнить. Память говорит тихо".
Глава четвертая
Вечное детство
Трубочка ведет от катетера к монитору. На мониторе виден пульс. Возвращаюсь взглядом по трубочке на восемь лет назад, обратно к катетеру. И снова вижу Лёву. Всего целиком.
Живой. Исхудавший, но живой: просматривающиеся косточки, вздувшийся живот, лысая голова, которая по отношению к маленькому тельцу кажется слишком большой, прозрачное личико, точнее, лик, с тонко прочерченными чертами, а эти скрещенные ножки, которые так напоминают иконописное распятие… Пугаюсь своего сравнения и тут же отчетливо чувствую, что в нем правда. Евангелие без слов – от головы до стоп.