Следы на воде - Екатерина Марголис 12 стр.


Вчера к Лёве приходил волонтер Миша. Миша психолог. Дина его любила, а Лёва просто обожает. Миша так сумел развлечь его, что Лёва протянул без морфина почти полтора часа. Вместе они надували резиновые перчатки – получились воздушные шарики с растопыренными хохолками пальцев наверху. Вот, лежат на кровати. Я тоже принесла шарики и январские фотографии, но Лёве они уже не нужны и не интересны. Пока Лёва забывается сном, я беру фломастер и рисую на каждом шарике-перчатке глаза и рот. Получается семейство ежиков, испуганно сбившееся в кучу в углу большой кровати. Лёва спит. "Как на пляже", – скажет Миша, зайдя через полчаса. Странно, мне то же самое приходило в голову. Помню, был такой психологический тест на восприятие жизни: что для вас море? Для меня: бескрайность и свобода. И тогда у окна Диночкиного бокса все будто слышался плеск волн и рисовались совершенно отчетливо картины моря: Диночка, сидящая на берегу, Лёвик, который бегает по кромке воды, и неизменно юные и красивые Сережа и Наташа – родители Димы Кишларя, и сам годовалый бутуз Кишларик, меланхолично накладывающий совочком песок в ведерко…

Входишь в отделение трансплантации костного мозга, и каждый раз не верится, что они обречены лежать за стеклом, что болезнь – реальность. Какое-то дурное зазеркалье…

Мы по разные стороны страдания. Можно увидеть, но нельзя прикоснуться. Прорваться через боксы, распахнуть двери: "Дети, это все неправда! Мы увезем вас на море! Поедем все вместе". Невозможно вместить реальность. Да и реальность ли это? Что из этого реальность? Крест или пляж?

У моря никому из них при жизни побывать не удалось. Диночки уже нет. Кишларика тоже. Лёва мучительно уходит.

Господи, они получат обещанное? У них будет море?

Мне страшно, если мы куплены такой дорогой ценой.

Я не сумею этим распорядиться.

Что я делаю здесь?

Кто мы? Читатели? Писатели? Художники? Зрители? Или все-таки жители?

Смотрю на Лёву. Спит и дышит во сне.

"Он награжден каким-то вечным детством". Ахматова о Пастернаке.

А Лёва? Приговорен к нему?

Вдох-выдох. Вдох-выдох. Лёва, дыши, дыши. "Жизнь, как и поэзия, начинается с ритма. Человек – существо ритмическое", – сказал однажды мексиканский писатель и философ, лауреат Нобелевской премии Октавио Пас. Ритм – это первое: ритмично бьется мамино сердце; ритмично качается люлька или коляска; ритмично укачиваем мы на руках маленького ребенка, укачивая заодно и самих себя. И сами так любим дальние поезда и вспоминаем детство, мирно задремывая под мерное ритмичное постукивание колес и покачивание вагона, или готовы часами просиживать на берегу моря, вглядываясь в набегающие волны и вслушиваясь в ритмичный шум прибоя. Ритм биологический (сердцебиение), ритм физиологический (сон, бодрствование), ритм психологический… "Ритм жизни", – говорим мы. С первых шагов (топ-топ-топ) начинается соотнесение жизни с ритмом языка. Лингвисты выделяют в каждом языке так называемый "baby-talk" – это не детская речь, а тот подъязык нашего основного языка, которым мы, взрослые, говорим с малышами: "баба" вместо "бабушка", "ам-ам" вместо "есть", "ко-ко" вместо "яйцо", "бо-бо" вместо "ушиба" или "царапины", "мяу-мяу" вместо "кошки". Во всех языках есть специальный словарь таких слов, более или менее развитый, в зависимости от культурной традиции: в русском их порядка двадцати, в английском меньше, в греческом чуть ли не сто. Универсальная особенность всех "baby-talk" (к сожалению, хорошего русского термина нет) в том, что они похожи во всем мире, вне зависимости от различного звукового и грамматического устройства "взрослых" языков. А объединяет "baby-talk" все та же ритмическая основа построения слов. Одна из гипотез происхождения языка опирается именно на идею элементарных ритмических повторов и звукоподражательных слов.

На даче спят. В саду, до пят
Подветренном, кипят лохмотья.
Как флот в трехъярусном полете,
Деревьев паруса кипят.
Лопатами, как в листопад,
Гребут березы и осины.
На даче спят, укрывши спину,
Как только в раннем детстве спят.

Ревет фагот, гудит набат.
На даче спят под шум без плоти,
Под ровный шум на ровной ноте,
Под ветра яростный надсад.
Льет дождь, он хлынул с час назад.
Кипит деревьев парусина.
Льет дождь. На даче спят два сына,
Как только в раннем детстве спят.

Спи, быль. Спи жизни ночью длинной.
Усни, баллада, спи, былина,
Как только в раннем детстве спят.

Борис Пастернак

Но даже если не первые шаги человечества, то уж точно каждого годовалого человека. В литературе для самых маленьких идея ритма находит свое воплощение с доисторических времен. Устные тексты для детей имеют традиционную ритмическую форму, которая передается дословно (или почти дословно): колыбельные, поговорки, прибаутки, стихи и сказки: народные и авторские. Форма эта, обкатанная множеством повторений, гладка и законченна, как камушек на морском берегу. Стихи – первое, что узнает ребенок о том миропорядке, в котором ему суждено жить. Ритмический рисунок первых прочитанных нам текстов впечатывается в нашу память прежде, чем мы в состоянии освоить и осознать их смысл. Через этот ритм и Лёва, сидя на коленях мамы, папы или бабушки, должен был бы начать свою жизнь, незримо разделив свой первый культурный багаж со своими попутчиками по культуре, языку и эпохе…

Спи, Лёва.

Как только в раннем детстве спят…

Чем это написать? Красками, словами?

Что мы можем противопоставить смерти здесь и сейчас? Каждая история начинается с детства. Со свободного, райского детства. Порой оно длится, нередко обрывается прежде срока – почти всегда по вине взрослых. Но, приняв пастернаковское вечное детство как образ рая, невозможно не думать, что, пока на даче продолжали спать, укрывши спину, на тысячу миль западнее маленький человек по прозвищу Хурбинек силился произнести свое первое и единственное слово на славянском языке, а на восток по стране ползла страшная опухоль, от которой страна не излечилсь и по сей день…

Она родилась не в сангородке, а на отдаленном, глухом лагпункте. Нас было три мамы. Нам выделили небольшую комнатку в бараке. Клопы здесь сыпались с потолка и со стен, как песок. Все ночи напролет мы их обирали с детей, защищая маленькие тельца от жгучих укусов. А днем – на работу, поручив малышей какой-нибудь актированной старушке, которая съедала оставленную детям пищу. <…> Меня послали на лесоповал. В первый день работы на меня повалилась огромная сухостойна. Я видела, как она падает, но ноги отнялись, и я не могла сдвинуться с места. Рядом торчали корни большого, вывороченного бурей дерева, и я инстинктивно присела за ними. Сосна повалилась почти рядом, не задев ни единым сучочком. Едва только я выбралась из своего укрытия, подбежал бригадир и закричал, что ему растяпы в бригаде не нужны, что он не хочет отвечать за каких-то кретинок. Я равнодушно слушала его брань, а мысли мои были далеки от сосны, чуть меня не убившей, и от лесоповала, и от бригадировой ругани. Они витали у кроватки моей тоскующей девочки.

На следующий день меня посадили на мехпилу у самой зоны лагеря. Целую зиму я сидела на мерзлом чурбаке и нажимала на ручку пилы. Простудила мочевой пузырь, нажила боли в пояснице, но благодарила судьбу: каждый день я могла отнести в группу вязанку дров, за что меня пускали к дочке помимо обычных свиданий. Иногда надзиратели на вахте отбирали мои дрова для себя, причиняя мне огромное горе.

Вид у меня в те времена был самый разнесчастный и забитый. Чтоб не создавать себе излишней возни и не развести вшей (этого добра было тогда в лагерях достаточно), я остриглась наголо, а на такое редкая женщина пошла бы добровольно. Ватные брюки я снимала, только отправляясь на свидание с дочкой. <…> За дровяную взятку няни, у которых в группе были собственные дети, пускали меня к ребенку и рано утром, перед разводом, и иногда в обеденный перерыв, и, конечно, вечером с охапкой дров. И чего только я там не насмотрелась!

Няньки из преступного мира были там не самыми худшими. Были няни из политических, которые имели там своих детей. Эти были сущим наказанием божьим. Я видела, как в семь часов утра они делали побудку малышам. Тычками, пинками поднимали их из ненагретых постелей (для "чистоты" детей одеяльцами не укрывали, а набрасывали их поверх кроваток). Толкая детей в спинки кулаками и осыпая грубой бранью, меняли распашонки, подмывали ледяной водой. А малыши даже плакать не смели. Они только кряхтели по-стариковски и – гукали. Это страшное гуканье целыми днями неслось из детских кроваток. Дети, которым полагалось уже сидеть или ползать, лежали на спинках, поджав ножки к животу, и издавали эти странные звуки, похожие на приглушенный голубиный стон.

На группу из семнадцати детей полагалась одна няня. Ей нужно было убирать палату, одевать и мыть детей, кормить их, топить печи, ходить на всякие субботники в зоне и, главное, содержать палату в чистоте. Стараясь облегчить свой труд и выкроить себе немного свободного времени, такая няня "рационализировала", изобретала всякие штуки, чтобы до минимума сократить время, отпущенное на уход за детьми.

Например, кормление, на котором я присутствовала однажды и даже пыталась помочь. Из кухни няня принесла пылающую жаром кашу. Разложив ее по мисочкам, она выхватила из кроватки первого попавшегося ребенка, загнула ему руки назад, привязала их полотенцем к туловищу и стала, как индюка, напихивать горячей кашей, ложку за ложкой, не оставляя ему времени глотать. И это не стесняясь постороннего человека. Значит, такая "рационализация" была узаконена. Так вот почему при сравнительно высокой рождаемости в этом приюте было так много свободных мест. Триста детских смертей в год еще в довоенное время! А сколько их было в войну!

При свиданиях я обнаруживала на ее тельце синяки. Никогда не забуду, как, цепляясь за мою шею, она исхудалой ручонкой показывала на дверь и стонала: "Мамыця, домой!" Она не забывала клоповника, в котором увидела свет и была все время с мамой.

Тоска маленьких детей сильнее и трагичнее тоски взрослого человека.

Знание приходит к ребенку раньше умения. Пока его потребности и желания угадывают любящие глаза и руки, он не сознает своей беспомощности. Но когда эти руки изменяют, отдают чужим, холодным и жестоким, – какой ужас охватывает его и как не хватает ему умения выразить этот ужас.

Ребенок не привыкает, не забывает, а только смиряется, и тогда в его сердечке поселяется тоска, ведущая к болезни и гибели. Тех, для кого в природе все ясно, все расставлено по местам, может шокировать мое мнение, что животные похожи на детей, и наоборот – дети на животных, которые многое понимают и много страдают, но, не умея говорить, не умеют и просить пощады и милосердия. Покоряясь неизбежному, дети умирают еще более стоически, чем Цезари и спартанцы, Космодемьянские и Матросовы.Маленькая Элеонора, которой был год и три месяца, вскоре почувствовала, что ее мольбы о "доме" – бесполезны. Она перестала тянуться ко мне при встречах, а молча отворачивалась. Закусив губенки недавно появившимися зубами так, что на подбородок стекали капельки крови, она тихо лежала в своей кроватке, ни о чем уже не моля и ничего не желая.

Только в последний день своей жизни, когда я взяла ее на руки (мне было позволено кормить ее грудью), она, глядя расширенными глазами куда-то в сторону, стала слабенькими кулачками колотить меня по лицу, щипать и кусать грудь. А затем показала рукой на кроватку. Вечером, когда я пришла с охапкой дров в группу, кроватка ее уже была пуста. Я нашла ее в морге голенькой, среди трупов взрослых лагерников. В этом мире она прожила всего год и четыре месяца и умерла 3 марта 1944 года.

Я не знаю, где ее могилка. Меня не пустили за зону, чтобы я могла похоронить ее своими руками. Я очистила от снега крыши двух корпусов дома младенца и заработала три пайки хлеба. Я отдала их, вместе со своими двумя, за гробик и за отдельную могилку. Мой бесконвойный бригадир отвез гробик на кладбище и взамен принес мне оттуда крестообразную еловую веточку, похожую на распятие.

Вот и вся история о том, как я совершила самое тяжкое преступление, единственный раз в жизни став матерью.

Из воспоминаний Хавы Волович (арестована в 21 год, провела в ГУЛАГе 16 лет)

Какой уже век в муках рождалась и так и не родилась свобода: архипелаг ГУЛАГ распался на метастазы, проникшие в русскую жизнь и сознание. Абсурдная арифметика, в которой единица – ноль, царит в головах и главах – от детского сада до больницы. В российских колониях заключенные женщины по сей день рожают, чуть ли не прикованные к койкам, а их детей все так же привязывают колготками к горшкам в детских бараках. Нынешние детские дома – все те же закрытые от посторонних глаз зоны общего режима для самых маленьких. С евроремонтами, но без проблеска жизни, они продолжают пополняться сотнями тысяч безымянных узников. А предбанники реанимаций? "В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях…" Часы окаменелого ожидания перед "отделением интенсивной терапии", куда по сталинским законам до сих пор не допускают родных, обреченных сидеть и ждать в коридоре, пока вдруг не выйдет врач и не процедит "состояние стабильное, тяжелое, без изменений…" и, если повезет, добавит пару фраз. А то еще: "Идите, женщина, домой. Вы мешаете работать…" Куда идти? В нескольких метрах за стеной обмотанные трубками самые любимые – взрослые ли, дети, чья вина состоит только в том, что им выпало родиться и заболеть в империи, они уходят в ужасе одиночества и наготы, не увидев родного лица, не держа никого за руку… По какую сторону государственных границ находимся мы, здоровые, живые, на этом фоне кажется уже почти условностью. Наше сознание фрагментарно. Оно легко делится на зоны. Зона комфорта порой не менее страшна, чем иные зоны. Ни заборы "детских учреждений", ни венецианский туман, ни московские снега, ни собственное воображение не должны мешать видеть и знать.

Казалось бы, при чем тут Лёва? Ведь рак не знает границ и режимов. И все же Хурбинек–Элеонора–Лёва – звенья одной страшной цепи несвободы.

В Лёвином боксе лежит семейный альбом с фотографиями. Фотографии там двух видов: дети при выписке из роддома и затем мама Юля навещает детей в Доме ребенка. Домашних фотографий нет вообще. Только одна: полутемная кухня то ли в избе, то ли в бараке. Голые доски стола, на столе сидят чумазый годовалый малыш и папа, который кормит его с ложки из алюминиевой миски. Детство Лёвы. Вспоминается Достоевский: "…бедность не порок… Но нищета, милостивый государь, нищета – порок-с. В бедности вы еще сохраняете свое благородство врожденных чувств, в нищете же никогда и никто…"

Но если что из внутренней нищеты понемногу вытянет, то, конечно, не умножение, а деление – на всех и каждого. Не месторождения нефти и не запасы ископаемых, а словарный запас. Память и правда, хранящиеся в его недрах.

Язык мой, приисковый грубый язык, был беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей. Подъем, развод по работам, обед, конец работы, отбой, гражданин начальник, разрешите обратиться, лопата, шурф, слушаюсь, бур, кайло, на улице холодно, дождь, суп холодный, суп горячий, хлеб, пайка, оставь покурить – двумя десятками слов обходился я не первый год. Половина из этих слов была ругательствами. <…>. Но я не искал других слов. Я был счастлив, что не должен искать какие-то другие слова. Существуют ли эти другие слова, я не знал. Не умел ответить на этот вопрос.

Я был испуган, ошеломлен, когда в моем мозгу, вот тут – я это ясно помню – под правой теменной костью – родилось слово, вовсе не пригодное для тайги, слово, которого и сам я не понял, не только мои товарищи. Я прокричал это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности:

– Сентенция! Сентенция!

И захохотал.

– Сентенция! – орал я прямо в северное небо, в двойную зарю, орал, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова. А если это слово возвратилось, обретено вновь, тем лучше – тем лучше! Великая радость переполняла все мое существо.

– Сентенция!

– Вот псих!

<…>

Чувство злости – последнее чувство, с которым человек уходил в небытие, в мертвый мир. Мертвый ли? Даже камень не казался мне мертвым, не говоря уже о траве, деревьях, реке. Река была не только воплощением жизни, не только символом жизни, но и самой жизнью. Ее вечное движение, рокот неумолчный, свой какой-то разговор, свое дело, которое заставляет воду бежать вниз по течению сквозь встречный ветер, пробиваясь сквозь скалы, пересекая степи, луга. Река, которая меняла высушенное солнцем обнаженное русло и чуть-чуть видной ниточкой водной пробиралась где-то в камнях, повинуясь извечному своему долгу, ручейком, потерявшим надежду на помощь неба – на спасительный дождь. Первая гроза, первый ливень – и вода меняла берега, ломала скалы, кидала вверх деревья и бешено мчалась вниз той же самой вечной своей дорогой…

<…>

Сентенция. Пусть так переименуют речку, на которой стоял наш поселок, наша командировка "Рио-рита". Чем это лучше "Сентенции"? Дурной вкус хозяина земли – картографа ввел на мировые карты Рио-риту. И исправить нельзя.

Сентенция – что-то римское, твердое, латинское было в этом слове. Древний Рим для моего детства был историей политической борьбы, борьбы людей, а Древняя Греция была царством искусства. Хотя и в Древней Греции были политики и убийцы, а в Древнем Риме было немало людей искусства. Но детство мое обострило, упростило, сузило и разделило два этих очень разных мира. Сентенция – римское слово. Неделю я не понимал, что значит слово "сентенция". Я шептал это слово, выкрикивал, пугал и смешил этим словом соседей. Я требовал у мира, у неба разгадки, объяснения, перевода. А через неделю понял – и содрогнулся от страха и радости. Страха – потому что пугался возвращения в тот мир, куда мне не было возврата. Радости – потому что видел, что жизнь возвращается ко мне помимо моей собственной воли.

Варлам Шаламов

Глава пятая
Край света

Значит, все-таки остаться? Оставить след?

В языке есть грамматическая форма: остаться чем-то. Стихами, словами, дождем, травой, ветром… У Лёвы три рисунка: "Зубы" (ломаная линия идет через весь лист), "Прыщики" (кружочки и внутри точки) и "Пингвины: какие с головами, какие без" (название авторское). Он останется ими?

Время в боксе почти не идет. Но во внешнем мире оно несется. Мне надо идти. Несколько раз пытаюсь встать.

Лёва, который за мгновение до этого мирно спал, открывает глаза:

– Ты куда? Не уходи.

– Я думала, ты спишь.

– Нет, я просто кемарю.

Снова закрывает глаза и засыпает.

Сажусь. Сижу. Через некоторое время опять встаю.

Снова открывает глаза. В глазах: "останься".

– Хорошо, останусь.

Остаюсь.

Наконец собираю в себе всю решимость и по-предательски тихонько выхожу из бокса. Осторожно закрываю за собой герметичную дверь. Лёва остается один.

Назад Дальше