Следы на воде - Екатерина Марголис 13 стр.


А мамы, как всегда, нет с тобой рядом, мальчик мой… Бог знает, что у нее в голове и на сердце. С Лёвой она так внимательна при других и слова правильные говорит, но не верится ей. Не нужен ей маленький Лёва. Крестьянская хитрость, хватка, смекалка, классовое чутье, даже какая-то основательность – все, что угодно, кроме простого, пусть биологического, материнства. Ведь счет идет на дни, а может быть, и на часы, а Юля сидит на кухне и разгадывает кроссворды, или курит на лестнице с товарками, или, как сейчас, прочесывает магазины. Лёва беспрестанно зовет: "Мама! Мама!" А когда ему совсем больно и плохо, начинает кричать на нее не своим голосом: "Да успокойся ты! Отстань!" И в этих окриках слышны отзвуки ее голоса. В больницу Юля приехала не сразу, а лишь когда узнала, что отец запил, и благотворители наняли за свои деньги няню, чтобы ухаживала за малышом. Тут Юля примчалась и попросила… платить эти деньги ей. Другие мамы при любой возможности хоть на минуту отойти от своих собственных детей спешат к Лёвиному боксу. Сережина мама пытается образумить ее, говоря: "Ну, Юля, Бог хочет, чтобы ты что-то поняла, позаботься о Леве и подумай о других детях…" На что Юля отвечает с пролетарским пафосом: "Да, все эти сказки про Бога выдумали богатые. А таким бедным, как мы, они не нужны!.." (Кто бы подумал, что расхожая формула так глубоко проникла в сознание. Или оттуда и взялась? Хотя откуда-то больше-вики должны были это извлечь?) Врачи и медсестры возмущаются молча. Папа, который в перерывах между запоями все же был при Лёве, пока Юля не торопилась приезжать к сыну, сейчас, когда узнал результаты анализов, запил и исчез. Третьи сутки от него ни слуху ни духу. По нашим русским понятиям это значит, что ему хотя бы не все равно. А в тамбуре отделения – мелкооптовый склад. Юля готовится к отъезду. Собирает вещи. Складывает приношения от спонсоров, которые все идут и идут. Соображает, как бы все попрактичнее запаковать. Одежда, игровая приставка, игрушки, зачем-то три скороварки, которые так пригодились бы другим мамам в отделении, ну и конечно, деньги. Старший брат, тринадцатилетний Эрик (донор костного мозга), вечером отправляется со всеми этими баулами в Воркуту. У Эрика внешность итальянского херувима, а повадки уже родительские. Старший лисенок Лабан, выученный родителями себе на подмогу. Двое младших детей живут в Доме ребенка.

Все еще стою, переминаясь, у двери бокса. К счастью, на смену мне снова приходит Миша. У самых дверей я зачем-то цитирую Лёву: "Я что, выздоровел?"

Миша разводит руками:

– Что тут скажешь?.. Я посижу до вечера. Хочу еще разок Лёвку повидать.

У Миши на этой неделе родился сын. Первенец. А внизу в сером больничном предбаннике уже какой час томятся мои собственные дети. Каждый день они спрашивают: "Мама, мы пойдем сегодня кататься на санках или ты в больницу к детям? И каждый день я говорю, да, завтра пойдем, и каждый день звонит мобильный, и я снова мчусь в больницу, и каждый вечер прячу от них глаза.

Тем временем дверь предбоксника шумно раскрывается. Это вернулась с закупок мама Юля. Стоя над Левой, охая и вздыхая, как у нее сердце за всех болит, она, как бы между прочим, вставляет, что денег она, мол, собрала, конечно, на первое время, но потом-то – ей гроб в Воркуту везти, и трактор стоит у них две тысячи, и землю мерзлую копать дорого возьмут…

Мы все вместе стоим у бокса. Она говорит и говорит.

За стеклом Лёва.

Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло…

Лёва умер 3 мая 2004 года в сыктывкарской больнице.

Уж сколько лет минуло. Перебираю записи семи-, восьмилетней давности.

"…Очередное 28 января. Снова стою с традиционными ирисами на кладбище Сан-Микеле. Тихое молочно-солнечное зимнее венецианское утро. Из моих любимых. Никого. Только цветы. Рассылаю эсэмэски друзьям по всему миру: "Сегодня день смерти поэта Иосифа Бродского. Пришлите первую его строчку, которая вам придет на ум".

Эсэмэски приходят и приходят. Слова, превращенные в маленькие электронные сигналы (энергия? свет? какая это физика?), несущиеся со всего мира. Но каким-то образом мы снова вместе. Молчаливые стихи вокруг могильного камня автора. Рядом с могилой Бродского есть два заброшенных покосившихся камня. После землетрясения два года назад на них упало дерево, и один из камней раскололся. Даты: 18.X.1920–20.XII.1921, имя: Furio Paoli ("IL BABBO E LA MAMMA CON INESTENSIBILE AMORE" – "От папы и мамы с неугасимой любовью") – и рядом такой же с таким же(!) именем, и даты на девять лет позднее (8.II.1929–8.X.1929). На втором камне надпись: "BREVE ESISTENZA LUNGA PENA. RICONGIUNTO IN CIELO IL SUO FRATELLINO NELLA PACE ETERNA. I GENITORI. A PERENNO RICORDO ED AFFETTO" ("Краткое существование – долгая боль. Тебе, последовавшему за твоим братиком. От родителей. С вечной памятью и любовью"). И белый мрамор Бродского: "LETUM NON OMNIA FINIT" ("Со смертью не все кончается").

"Но каждая могила – край земли".

Такое соседство. Великий поэт и два итальянских малыша с одним и тем же именем, которые канули бесследно и безмолвно, не научившись даже говорить, ничего по нашим земным меркам не успев. И родителей уже нет в живых… Кругом вода.

Посмертная слава или вечная память?

Может быть, в соседстве камней на Сан-Микеле маячит какой-то ответ.

В просвете между камнями. В свете, который льется навстречу…

Аккуратно переписываю каждую новую приходящую строчку на опавшие листья, которых здесь в избытке. Пишу и кладу на могилу.

От себя пишу все то же:

Не до смерти ли, нет,
мы ее не найдем, не находим.
От рожденья на свет
ежедневно куда-то уходим,
словно кто-то вдали
в новостройках прекрасно играет.
Разбегаемся все. Только смерть нас одна собирает.

Значит, нету разлук.
Существует громадная встреча.
Значит, кто-то нас вдруг
в темноте обнимает за плечи,
и полны темноты,
и полны темноты и покоя,
мы все вместе стоим над холодной блестящей рекою.

Как легко нам дышать,
оттого, что подобно растенью,
в чьей-то жизни чужой
мы становимся светом и тенью.

Бесплотные сигналы ложатся на сухие листья. Но, быть может, они сгниют и истлеют, слова сотрутся, превратятся в землю, и из них вырастет что-то.

Поэт Иосиф Бродский и трехлетний Хурбинек Примо Леви, не видевший в своей жизни ни одного дерева и все силившийся и так и не успевший произнести свое первое слово и примкнуть к миру людей, исторгнувший его на свет в Освенцим, Борис Пастернак и больничный Лёва из-под Воркуты, маленькая Гита из Карабаха и великая балерина, сестры Дина и Диана, братья Furio Paoli…

Не только в чаянии жизни будущего века, но здесь и сейчас мы связаны неразрывно… дабы они не без нас.

И каждый раз, как приходит печальное известие (а они приходят и приходят), белый лист – маленький бумажный кораблик пускается в путь по водам лагуны. В этом ритуале есть что-то детское. Каждый кораблик как молитва "In manus Tuas…". И свободное скольжение по поверхности воды сложенного белого листа, не нагруженного словами, тишина вод лагуны, свет, отражающийся в ней, – все это вновь и вновь убеждает в том, что, хотя нам всем и предстоит долгое плавание (una lunga navigazione, по словам Данте), общность наша остается, а значит, мы многое можем сделать для них (и друг для друга – ибо мы одно) здесь и сейчас.

А на санках мы тогда покатались. Лёва был уже в Сыктывкаре, а мы залезли на самую высокую горку. Я усадила детей и уже, было, сама пристроилась к санкам, как в кармане зазвонил телефон. Нехотя взяла трубку. Глухой голос с характерным армянским выговором: "Алло, эта мама Гыты. Гыта очэн плохо, очэн тэбя ждйот в больницэ, ей страшна. Хочэт рисоват или вышиват. Говорит, баится, что к ней на кроват сейчас садятся два Чорных чэловек…"

Ловлю две пары вопросительных глаз из санок:

– Не могу сегодня, никак. Передай Гите, что завтра обязательно к ней приду, принесу карандаши, но сегодня… сегодня никак…

Назавтра было поздно.

Каждое утро звон колоколов рассыпается по окрестностям, за окном знакомая лодка тихо покачивается в отражении знакомого города и неба…

29 октября

Вечер. Мы вернулись с veglia di preghiera per Giuseppe – Кристин хотела, чтобы все прихожане, дети из воскресной школы, собрались вместе с их семьей вечером накануне похорон в нашей церкви. Завтра в 11 часов messa funebre (отпевание). Мы знакомы пять лет. Кристин и Джузеппе. Их подросшие на наших глазах дети. Целая жизнь. А сейчас я хочу закрыть глаза и видеть сияющие глаза Кристин и ее улыбку и снова просматривать в замедленной съемке, как она, красивая, коротко стриженная, будто даже помолодевшая, обходит всех в огромной церкви, и обнимает, и говорит "спасибо", и каждому находит слова – как будто это мы нуждаемся в утешении, как будто это мы потеряли Джузеппе, а она просто свет, который светит, потому что иначе не может. Свет нашего мира и отсвет иного.

30 октября

Большая церковь Сан-Тровазо с трудом вместила всех. Старшему сыну Кристин и Джузеппе, Джованни, накануне исполнилось двадцать. Вылитый отец, он держится за старшего, усаживает маму, парижских родственников, венецианских бабушку и дедушку – родителей Джузеппе. Средний сын Лука играл на кларнете Адажио Моцарта. Учителя отменили уроки и привели всех детей из класса Сесиль на отпевание ее папы. Во время мессы некоторые дети выходили к микрофону и что-то говорили: благодарили Кристин, обращались к Сесиль и к мальчикам… И мы, взрослые, тоже пытались выразить словами благодарность – за те свет и радость, которые Кристин и Джузеппе дарили и дарят – за видимый знак Царствия здесь и сейчас. Потом собирали деньги – дон Сильвано сразу объявил, что на детскую больницу в Москве.

В конце читали отрывок из любимой Джузеппе книги Хуана Ариаса "Il Dio in cui non credo" ("Бог, в которого я не верю") с эпиграфом "Многие атеисты не верят в того Бога, в которого я тоже не верю" (кардинал Максимос IV).

Читали долго.

Слова опускались на головы собравшихся. Медленно, торжественно, просто:

Да, я никогда не поверю:

в Бога, который "застает врасплох" человека, впадающего в грех по слабости своей,

в Бога, который осуждает материю,

в Бога, который не способен дать ответ на мучительные вопросы человека искреннего и честного, который со слезами твердит: "я не могу",

в Бога, который любит боль,

в Бога, который включает красный свет на человеческие радости,

в Бога, который осушает разум человека,

в Бога, который благословляет каинов наших дней,

в Бога волшебника и колдуна,

в Бога, который заставляет себя бояться,

в Бога, который не позволяет обращаться к себе на ты,

в Бога-дедушку, которым можно манипулировать,

в Бога, который отдает себя в монополию одной Церкви, одной нации, одной культуры, одной касты,

в Бога, которому не нужен человек,

в Бога лотереи, в которую можно выиграть только случайно,

в Бога арбитра, который судит с готовым регламентом в руке,

в Бога одиночества,

в Бога, неспособного улыбнуться, глядя на шалости и проделки людей,

в Бога, который "играет" в людей, чтобы осудить их,

в Бога, который "отправляет" в ад,

в Бога, который не умеет ждать,

в Бога, который требует "пятерки" на всех экзаменах и испытаниях,<…>

в Бога, которому нужны души, а не люди,

в Бога анестезии, для которого обновление земли и надежда ценны лишь для будущей жизни,

в Бога, который собирает себе учеников, которые лишь раздают его задания миру и равнодушны к личной истории каждого из своих братьев,

в Бога тех, кто думает, что любит Бога, потому что не любит никого,

в Бога, для которого человек не мера всего творения,

в Бога, неспособного обновить все сущее,

в Бога, у которого для каждого не найдется личного, отдельного, непохожего слова,

в Бога, который не идет навстречу тому, кто его оставил,

в Бога, который не есть свет,

в Бога, который предпочитает чистоту, а не любовь, <…>

в Бога, на которого я не могу надеяться вопреки всякой надежде.

Да, мой Бог – это другой Бог.

Мой Бог – не суровый непроницаемый бог,

бесчувственный, невозмутимый стоик.

Мой Бог хрупок.

Мы с Ним одной породы:

Он – моей,

а я – Его.

Он человек, а я почти Бог.

Чтобы я мог вкусить божественное,

Он полюбил мою слякоть.

Любовь сделала хрупким моего Бога.

Мой Бог хотел есть и спать. Мой Бог отдыхал.

Мой Бог был внимательным.

Мой Бог раздражался, был пристрастным

и был нежным, как ребенок.<…>

Он любил все человеческое, мой Бог:

Вещи и людей, хлеб и женщину,

праведников и грешников.

Мой Бог был человеком своего времени.

Он одевался, как его современники,

говорил на диалекте своей земли,

работал своими руками, кричал, как пророки.

Мой Бог был слабым со слабыми

и был надменен с надменными.

Он умер молодым, потому что был искренен.

Его убили, потому что в его глазах была истина.

Мой Бог умер без ненависти.

Он умер, прежде всего извиняя и оправдывая,

а затем уже прощая.

Мой Бог хрупок.

Мой Бог порвал со старой моралью:

зуб за зуб,

с мелочной местью,

чтобы открыть новые горизонты силы любви.

Моего Бога швыряли оземь -

раздавленный, преданный, оставленный и непонятый,

Он продолжал любить.

Поэтому мой Бог победил смерть.

Поэтому в его руках новый плод Воскресения.

Поэтому и все мы на пути к Воскресению -

Люди и вещи.

Многим труден этот мой хрупкий Бог.

Мой Бог, который плачет,

мой Бог, который не защищается. <…>

Он труден, этот мой Бог,

этот мой хрупкий Бог,

для тех, кто думает, что

торжествовать можно, только побеждая,

а защищаться – убивая.

Для тех, для кого спасение – это усилие, а не подарок,

для тех, кто считает все человеческое грехом,

для тех, для кого святой – это стоик,

а Христос – ангел.

Он труден, мой хрупкий Бог,

Для тех, кто все еще мечтает о Боге,

непохожем на людей.

Гроб вынесли на улицу и погрузили в лодку. Университетские профессора и владельцы окрестных лавок, дети, музыканты, соседи, прихожане Кармини и Сан-Тровазо, горнолыжники и гребцы провожали отплывающий гроб, высоко подняв весла к небу (оказывается, такова венецианская традиция). Было тепло, был полдень. Cияло солнце. Кристин улыбалась. Дети обнимали Сесиль. Джованни и Лука говорили всем "спасибо". "Grazie… grazie… grazie". И это не было повторением одного и того же слова. Этого grazie было бесконечно много, и, словно солнечная дымка, grazie как-то само собой заполняло и нас, и окрестные улицы, и каналы, переливаясь в жизнь и преображая ее новым светом.

Часть четвертая
В новом цвете

Вера – это крепость надежды, построенная над пропастью отчаяния. И это не потому, что вера – это "убежище" или "утешение", а потому, что обезображенный и страшный мир поистине может внушить чувство ужаса. И лишь вера срывает с мира маску и обнажает сокровенную красоту Сущего. В этом и только в этом смысле мир, внушающий отчаяние, – нереален. А действителен только Реальный…

Отец Александр Мень

Глава первая
Разноцветные маки

– Синьора, выньте полы вашего пальто из воды – в Большом канале воды не останется, а нам еще работать, – весело крикнул гондольер-перевозчик молодой женщине рядом со мной. Полы ее сиреневого пальто действительно свешивались за борт.

– А ты? Scommetto che sei in ritardo. Hai la faccia da pianto, – уверенно поставили диагноз на переправе трагетто и мне.

Смазливый гондольер с золотой серьгой в ухе по-венециански широко раскрывал рот. На каждое произнесенное этим ртом "а" туда могла бы влететь одна из чаек, которые носились над Большим каналом, разрывая криками солнечную весеннюю дымку. Казалось, гребец особо не собирался торопиться. Стоял на носу лодки, покачивался. Потом все-таки взялся за весло. Прикрикнул на приятеля. И челн стал быстро-быстро пересекать канал.

Трагетто – это городской транспорт, гондола-паром, пересекающий Большой канал в тех местах, где нет мостов. Трагетто – не что иное, как вынужденное обязательство, поочередная служба гондольеров в пользу горожан – что-то вроде общественного налога на те горы стоевровых бумажек, за которые в остальное время они катают дурачков-туристов, млеющих в раззолоченных креслах с выражением блаженного идиотизма. В трагетто принято стоять – так помещается значительно больше народу. И наемный Харон (преемник древнеегипетского паромщика), а на самом деле тот же самый наглый молодой гондольер, становится просто франтоватым деревенским пареньком, когда приходит его черед собирать в кучку пятидесятицентовые монетки и перевозить деловой народ, студентов и венецианских теток с сумками на другую сторону канала. Стоя на дне лодки, ты ощущаешь нечто близкое к стоянию на воде. А учитывая движение – к хождению по водам. И если певец этого города справедливо писал, что сантиметр, отделяющий руку Мадонны Беллини от пятки Младенца и есть расстояние, отделяющее любовь от эротики, то не меньше, наверное, правды и в том, что дно лодки, отделяющее ступню от поверхности воды, есть граница между знанием и верой.

В церкви Сан-Видаль, за углом от нашего дома, обыкновенно играют Вивальди. Это туристические концерты, на которые ежевечерне выстраивается длинный хвост из немцев, американцев, французов и наших соотечественников. Но сегодня толпа была иной.

Назад Дальше