Из молодых были двое из Гвардейского экипажа, которые говорили: "Вот нас тридцать пять человек товарищей, а вы наша тридцать шестая". Заботы обо мне моих раненых меня не оставляли и располагали ко мне сердца солдат. Самым неожиданным образом я получала от них поклоны и пожелания через караул. Раз пришел караульный начальник с известием, что привез мне поклон из Выборга "от вашего раненого Сашки, которому фугасом оторвало обе руки и изуродовало лицо. Он с двумя товарищами чуть не разнес редакцию газеты, требуя поместить письмо, что они возмущены вашим арестом. Если бы вы знали, как Сашка плачет". Караульный начальник пожал мне руку. Другие солдаты одобрительно слушали, и в этот день никто не оскорблял меня.
Однажды во время прогулки к надзирательнице подходит часовой и спрашивает разрешения поговорить со мной. Я перепугалась, когда вспомнила его рябое лицо и как он в одну из первых прогулок оскорблял меня, называя всякими гадкими именами. "Я, – говорит, – хочу просить тебя мне простить, что, не зная, смеялся над тобой и ругался. Ездил я в отпуск в Саратовскую губернию. Вхожу в избу своего зятя и вижу на стене под образами твою карточку. Я ахнул. Как это у тебя Вырубова, такая-сякая?.. А он как ударит по столу кулаком. "Молчи, – говорит, – ты не знаешь, что плетешь, она была мне матерью два года", да и стал хвалить и рассказывать, что лежал у вас в лазарете как в царстве небесном, а потом сказал, чтоб, если увижу, передал бы от него поклон; а он молится, и вся семья его молится за вас". Надзирательница прослезилась, а я ушла в мрак и холод тюрьмы, переживая каждое словечко с благодарностью к Богу.
Позже я узнала, что Царскосельский совет постановил отдать моему учреждению весь Федоровский городок, то есть пять каменных домов. Раненые ездили повсюду хлопотать, подавали прошение в Петроградский центральный совет, служили молебны; ни один из служащих не ушел.
Все эти солдаты, которые окружали меня, были как большие дети, которых научили плохим шалостям. Душа же русского солдата чудная. Последнее время моего заключения они иногда не запирали двери и час или два заставляли меня рисовать. Я тогда хорошо делала наброски карандашом и рисовала их портреты. Но в это же время происходили постоянные ссоры, драки и возмущения, и мы никогда не знали, что может случиться через час.
23 апреля, в день именин государыни, когда я особенно отчаивалась и грустила, в первый раз обошел наши камеры доктор Манухин, бесконечно добрый и прекрасный человек. С его приходом почувствовали, что есть Бог на небе и мы Им не забыты. Благодарность и уважение, которыми полно мое сердце, когда произношу дорогое имя доктора, не могут быть выражены словами.
Уже некоторое время назад солдаты стали относиться к доктору Серебрянникову с недоверием, находя его жестокость излишней. Они обратились в Следственную комиссию с просьбой сменить его, и, так как тогда воля солдат была законом для правительства Керенского, доктора заменили человеком, который был известен как талантливый врач и в смысле политических убеждений человек не опасный, разделяющий мнение "о темных силах, окружающих престол". Но одного Керенский, по всей видимости, не знал: у доктора Манухина было золотое сердце и он был справедливым и честным человеком. Серебрянников сопровождал доктора Манухина при его первом обходе и стоял с лиловым, злым лицом, волнуясь, пока Манухин осматривал мою спину и грудь, покрытую синяками от банок, побоев и падений. Мне показалось странным, что он спросил о здоровье, не оскорбив меня ничем, и, уходя, добавил, что будет ежедневно посещать нас.
В первый раз я почувствовала, что со мной говорит "эскулап". Когда он ушел, точно в душе растаяло что-то, и, упав на колени, я помолилась и заснула.
Все заключенные буквально жили ожиданием его прихода. Обыкновенно он начинал свой обход вскоре после двенадцатичасовой пушки, и каждый из нас, стоя у дверей камеры, прислушивался к его голосу, к тому, как, обходя, он здоровался с заключенными, ласково спрашивая о здоровье. Для него все мы были пациенты, а не заключенные. Он требовал, чтобы ему показывали нашу пищу, и приказывал выдавать каждому по бутылке молока и по два яйца в день. Как это ему удалось, не знаю, но воля у него была железная, и, несмотря на то что сначала солдаты хотели его несколько раз поднять на штыки, но в конце концов покорились ему, и он, невзирая на грубости, забывая себя и свое здоровье, во имя любви к страждущему человечеству все делал, чтобы спасти нас. Вообще после его прихода к нам, несмотря на ужас тюрьмы, существование стало возможным: только при мысли, что доктор Манухин придет завтра и защитит нас.
Мое сердце стало совсем плохим и мучило меня; я принимала разные лекарства. Склянки стояли в коридорах на окнах, лекарства нам давали солдаты, так как мы не имели права брать бутылку в руки. За лекарства платили нашими деньгами, которые лежали в канцелярии. Когда комендант их проигрывал, покупал лекарства доктор Манухин – на свои деньги. Раз в неделю "старший" обходил нас, и мы давали записку с предметами первой необходимости, как то: мыло, зубной порошок и проч., которые покупались на наши деньги. Бумагу выдавали листами, контролируя каждый лист, и если портили, то надо было лист бумаги отдать обратно, чтобы заменить другим. Все же я ухитрялась иной раз припрятать клочок, на котором писала письма родителям. В начале "старший" отнимал у меня и то малое, что полагалось.
Допросы Руднева продолжались все время. Я как-то раз спросила доктора Манухина, единственный раз, что видела его одного: за что мучают меня так долго? Он успокаивал меня, говоря, что разберутся, но предупредил, что меня ожидает еще худший допрос.
Через несколько дней он пришел ко мне один, закрыл дверь и сказал, что Керенский поручил ему переговорить со мной с глазу на глаз и потому в этот раз солдаты его не сопровождают. Чрезвычайная комиссия, рассказал он, почти закончила рассмотрение моего дела и пришла к заключению, что обвинения лишены основания, но мне нужно пройти через этот докторский допрос, чтобы реабилитировать себя, и я должна на это согласиться! Многие вопросы я не поняла, другие же открыли мне глаза на бездну греха, который гнездится в душах человеческих. Когда допрос кончился, я лежала разбитая и усталая на кровати, закрывая лицо руками. С этой минуты доктор Манухин стал моим другом – он понял глубокое, беспросветное горе незаслуженной клеветы, которую я несла столько лет. Но сознание, что хоть один человек понял меня, дало мне силу терпеть и бороться. Мне было легко с ним говорить, точно я давно, давно знала его.
К концу мая буквально нечем стало дышать. Как-то раз обошел наши камеры председатель комиссии Муравьев, важный и, по-видимому, двуличный человек. Войдя ко мне, он сказал, что преступлений за мною никаких не найдено и, вероятно, меня куда-нибудь переведут. Но всё тянули, я буквально погибала, и, конечно, если бы не заботы дорогого доктора, я бы не выжила. Вспоминаю, как я обрадовалась первой мухе; потом уже их налетела целая уйма, и я часами следила за ними, завидуя тому, как они свободно вылетали в форточку. Слыхала, что другие заключенные много читают, я же читала только Библию, так как повести и рассказы не могли занять ума и успокоить сердце. Святое же Писание – навек единственная и непреложная истина – помогало мне нести крест терпения.
В один из жарких июньских дней ворвались ко мне человек двадцать пять солдат и стали рыться в моих убогих вещицах, евангелиях, книжках и т. д. Я вся похолодела от страха, но, увидев высокую фигуру доктора, успокоилась. Он громко сказал: "Анна Александровна, не волнуйтесь, это просто ревизионная комиссия". И встал около меня, следя за ними, объясняя то или иное их действие. Выйдя в коридор, я слышала, как он сказал им: "Ей осталось жить несколько дней; если хотите быть палачами, то берите на себя ответственность, я на себя взять не могу". Они с ним согласились, что надо меня вывезти, и на следующий день он шепнул мне, что скоро меня вывезут. Надзирательница узнала, что меня хотят перевести в женскую тюрьму. Она побежала сообщить об этом доктору, и он постарался приостановить это решение: ездил и хлопотал за меня и за других, где мог.
Дышать в камерах было нечем, у меня сильно отекли ноги, я все время лежала. Раз в неделю рано утром мыли пол. Проходя мимо меня, солдат-рабочий шепнул мне: "Я всегда за вас молюсь". "Кто вы?" – спросила я. "Конюх из придворной конюшни". Всмотревшись, я узнала его.
12 июня, в понедельник, Манухин сообщил мне, что, вероятно, в среду меня переведут в арестный дом. Я бесконечно обрадовалась, но все же не верилось. На другой день стали приходить прощаться некоторые солдаты наблюдательной команды; говорили, что у них было общее собрание, на котором постановили защитить нас против стрелков и дать возможность вывезти. Я так волновалась, что совсем не спала. Было душно и жарко, и я уже почти не вставала, лежала босая, с распущенными волосами, когда вошел доктор; от ожидания того, что он скажет, отчаянно билось сердце. Он сел на кровать и, видимо, тоже волновался, так как должен был мне объяснить, что по непредвиденным обстоятельствам не может вывезти меня: стрелки волновались, и меня решили не выпускать… Я залилась слезами, и в первый раз за все время со мной сделалась истерика. Кто не сидел в тюрьме, не поймет отчаяния, когда рушится надежда на освобождение. Манухин был очень недоволен мною и уговаривал меня быть мужественной. Весь день я плакала, к вечеру стихла. Вдруг отворилась дверь, вбежал доктор, измученный и усталый, со словами: "Успокойтесь, надежда есть!" – и выбежал снова. Надзирательница, подойдя к двери, шепнула, что доктор Манухин привез с собою депутатов из Центрального совета для переговоров со стрелками.
Я очень нервничала ночью, так как слышала в коридоре речь солдата Куликова, который все доказывал, что надо скорее убить меня и он-де для этой цели украл два револьвера из караула. Надзирательница передала это Манухину и коменданту. Оказалось – правда.
Наутро Манухин явился веселый, объявил, что в следующий раз встретит меня уже в другом месте. Днем я пошла на свидание с мамой; она тоже ободрила меня, уверяя, что скоро все будет хорошо и это, вероятно, последнее свидание в крепости.
Часов в шесть, когда я, босая, стояла, прижавшись к холодной стене, вдруг распахнулась дверь и вошел Чкони. Сперва он спросил меня, была ли у меня истерика после свидания с мамой. Потом заявил, что должен мне сообщить: завтра, вероятно, меня вывезут. У меня закружилась голова, и я не видала рук, которые протягивали мне солдаты, поздравляя меня. Я почти ничего не соображала, как вдруг услышала голос молодой надзирательницы, которая вбежала в камеру, говоря: "Скорей, скорей собирайтесь! За вами идут доктор и депутаты Центрального совета". У меня ничего не было, кроме рваной серой шерстяной кофточки и убогих пожитков, которые она завязала наскоро в платок.
В это время начала стучать в стену бедная Сухомлинова, прося разрешения попрощаться со мной, но ей отказали. Вошедшие солдаты окружили меня и почти понесли по длинным коридорам. На лестнице кивнул мне белокурый стрелок, который водил меня на свидания. Сошли вниз, прошли столовую, караул открыл перед нами дверь… и мы вышли… на волю…
Нас ждал автомобиль. Меня посадили. Рядом вскочил Чкони и несколько солдат. В другом автомобиле поместился доктор. Нас окружили солдаты, которые, подбегая, стали делать громкие замечания. Депутаты торопили ехать, и наконец мы поехали. Летели полным ходом за мотором доктора, который сидел спиной к шоферу и все время следил за нами. Я была как во сне. Вспоминаю, как вылетели из ворот крепости и помчались по Троицкому мосту. Ветер, пыль, голубая Нева, простор, быстрая езда и столько света, что я закрывала лицо руками, ничего не соображая: только сердце разрывалось от счастья.
Через пять минут мы очутились на Фурштадтской, 40. Солдаты вынесли меня на руках и провели в кабинет коменданта; караул арестного дома не пропустил крепостных. Помню, как меня удивило, когда комендант протянул мне руку, – это был офицер небольшого роста, полный. Меня понесли наверх, и я очутилась в большой комнате, оклеенной серыми обоями, с окном на церковь Косьмы и Дамиана и зеленый сад. Когда меня подвели к окну, я так вскрикнула, увидев вновь окно, что солдаты не могли удержаться от смеха. Но с ними был дорогой доктор: он всех выслал, велел сейчас же телефонировать родителям, что я в арестном доме, и просил, чтобы прислали девушку меня выкупать и уложить.
Глава 18
Месяц, который я провела в арестном доме, был сравнительно спокойным и счастливым, хотя иногда становилось и жутко, так как в это время состоялась первая попытка большевиков встать во главе правительства. Большая часть членов Временного правительства уже сошла со сцены, но оставался еще Керенский.
Караул арестного дома не показывался, кроме одного раза в день при смене. Вооруженный солдат сторожил у моей двери, но при желании я могла выходить в общую столовую, куда, однако, я никогда не ходила. Из заключенных я была единственной женщиной. Кроме меня тут были генерал Беляев и восемь или девять десятков морских офицеров из Кронштадта. "Кронштадтские мученики", как их называли. Все они, худые и несчастные, помещались человек по десять в комнате. Некоторые помнили меня по плаванью с их величествами, и я иногда разговаривала с ними.
Комендант, узнав, что у меня в лазарете есть походная церковь, обратился ко мне с просьбой, не позволю ли я отслужить обедню для всех заключенных, так как самое большое желание офицеров было причаститься Св. Тайн. Обедня эта совпала с днем моего рождения 16 июля. Трогательная это была служба: все эти несчастные, замученные в тюрьмах люди простояли всю обедню на коленях; многие неудержимо рыдали; плакала и я, стоя в уголке, слушая после неизъяснимых мучений эту первую обедню. Закрыв глаза, прислушивалась к кроткому голосу священника и стройному пению солдат. Я могла себя вообразить у себя в лазарете – только вместо раненых стояли изголодавшиеся заключенные.
Комендант Наджоров обращался со всеми заключенными предупредительно и любезно, но был большой кутила. Он держал беговых лошадей, на которых по вечерам проезжал мимо наших окон. Навещал он нас ежедневно, ладил с солдатами и умел предотвращать неприятности. Впрочем, он не стеснялся постоянно требовать с меня и с других большие суммы денег "в долг". К счастью, эти просьбы мне удавалось отклонять. Трудно об этом говорить, когда я видела от него много добра, но таковы были нравы и привычки многих русских людей, – и нечего удивляться, что случилось все то, что теперь мы переживаем.
В арестном доме я начала поправляться. Весь день я просиживала у открытого окна и не могла налюбоваться на зелень в садике и на маленькую церковь Косьмы и Дамиана. Но больше всего мне доставляло удовольствие смотреть на проходивших и проезжавших людей. Цвет лица из земляного превратился в нормальный, но я долго не могла привыкнуть разговаривать, и это меня страшно утомляло. К вечеру я начинала очень нервничать: мне все казалось, что за мной придут стрелки из крепости, и я просила разрешения коменданта, чтобы в одной комнате со мной спала моя девушка. Учитывая мое нервное состояние, он впоследствии разрешил сестрам милосердия моего лазарета ночевать со мной. Спали они, бедные, на полу на матраце, чередуясь. Одна из них скрывала это от своих родителей, боялась, чтобы ей не запретили дежурство: с благодарностью вспоминаю их всех.
Свидания были разрешены четыре часа в день. Как я могу описать радость свидания с родителями и некоторыми дорогими друзьями, которые не побоялись меня навещать, – словами всего не опишешь! Сидела с родителями без посторонних свидетелей и говорила без умолку; мне привезли одежду, книги и множество цветов. Узнала я о полном разгроме нашей армии и о шатком положении пресловутого Временного правительства. Что ожидало бедную родину, никто не знал. Мои дорогие друзья в Царском были еще живы и здоровы, но терпели ежедневно оскорбления от палачей, которые их окружали.
О подробностях июльской революции знаю меньше, чем те, кто был в то время на воле. Но какие ужасные дни пережили и мы, заключенные!.. У нас в карауле и горничные заранее поговаривали, что будет восстание большевиков.
Произошло это ночью 3 июля. Из казарм Саперного полка, находившихся как раз за церковью Косьмы и Дамиана, стали доноситься дикие крики: "Товарищи! К вооруженному восстанию!" В одну минуту сбежались со всех сторон солдаты с винтовками, кричали, пели какие-то песни, откуда-то послышались выстрелы, загремела музыка. Дрожа от волнения и страха, я стояла у окна с горничной и солдатом из караула, с Георгиевской медалью. Последний рассказывал, что была получена телеграмма от кронштадтцев: ожидать их появления к двум часам ночи; лично он был против выступления и говорил, что в случае чего спрячет меня у своей сестры, так как я-де единственная здесь женщина, и жалел меня.
Никто этой ночью не спал; бедные морские офицеры ходили взад и вперед как звери в клетке. Всех предупредили не оставаться в комнатах, так как опасались, что будут стрелять по нашему дому. По улице шествовали процессии матросов и полки с Красной Горки – направлялись к Таврическому дворцу. Чувствовалось что-то страшное и стихийное: тысячами шли они, пыльные, усталые, с озверелыми, ужасными лицами, несли огромные красные плакаты с надписями: "Долой Временное правительство!", "Долой войну!" и т. д. Матросы, часто вместе с женщинами, ехали на грузовых автомобилях, с поднятыми на прицел винтовками. Наш караульный начальник объявил, что, если они подойдут к арестному дому, к ним навстречу выйдет караул и сдаст оружие, так как все караульные на стороне большевиков.
Комендант показал себя молодцом: караул хотел его арестовать, и он просидел с ними двое суток, уговаривая их, и в конце концов склонил всех на свою сторону. Караул эти дни, к счастью, не отменяли. Я сама все время сидела в коридорчике с генералом Беляевым. Нервнобольной, он трясся как лист, и мне же, которая боялась одна спать в комнате, приходилось все время его успокаивать. Изнемогая от усталости на вторую ночь, я прилегла, пока генерал сторожил у окна. Дорогой доктор Манухин несколько раз посетил меня; но в эти дни опасался приезжать. Руднев приезжал ко мне с допросами, и раз был петроградский прокурор Каринский, который сказал, уходя, что есть надежда на мое скорое и полное освобождение.
24 июля из прокуратуры пришла телеграмма с требованием кому-нибудь из родных заехать за получением бумаги на мое освобождение. Родители уехали в Териоки. Целый день я ожидала дядю Гришу – на него была единственная надежда. Как я волновалась! К счастью, около шести он приехал и тотчас же помчался в прокуратуру, надеясь еще застать прокурора. Я стояла у окна с двумя моими врачами из лазарета, с замиранием сердца ожидая его. Наконец на углу показался извозчик, на котором ехал дядя, издали махая бумагой. Вбежав в комнату, он обнял меня со словами: "Ты свободна…" Я заплакала.
Прибежали арестованные, солдаты, горничные: жали мне руки, связывали узлы с моими пожитками. Караульный начальник сам свел меня под руку по лестнице, усадил меня на извозчика, и мы поехали мимо церкви Косьмы и Дамиана в квартиру дяди. Поднялись наверх: маленькая столовая, накрытый стол – точно во сне…