После тюрьмы лишь понемногу привыкаешь к свободе: воля как бы убита. Даже трудно пройти в соседнюю комнату… на все как будто надо у кого-то просить позволения… Но какое необъятное счастье – свобода! Какая радость – эти первые дни двигаться по комнатам, сидеть на балкончике, смотреть на проходящую и проезжающую публику. Иногда я ездила с родителями или с кем-нибудь из моего лазарета в Удельный лес или на Лахту – не могла надышаться и налюбоваться природой.
В Царское, конечно, не смела ехать. От моего верного Берчика узнала, как обыскивали мой домик, как Временное правительство предлагало ему десять тысяч, лишь бы он наговорил гадостей обо мне и о государыне. Но он, прослуживший сорок пять лет в нашей семье, отказался, и его посадили в тюрьму, где он и просидел целый месяц. Во время первого обыска срывали у меня в комнате ковры, подняли пол, ища "подземный ход во дворец" и "секретные телеграфные провода в Берлин". Искали "канцелярию Вырубовой" и, ничего не найдя, ужасно досадовали. Но главное, что они искали, – винные погреба, и никак не могли поверить, что у меня нет вина. Обыскав все, они потребовали, чтобы моя старушка кухарка приготовила им ужин, и уехали, увезя в карманах все, что могли найти поценней.
Хотя я не могла поехать в Царское навестить тех, о ком так скучала, но, за несколько дней до их отъезда в Сибирь, я получила от государыни маленькое письмо. С этим письмом она прислала мне коробку моих золотых вещей, которую сохраняла во время моего ареста. Горничная рассказывала мне, как они провели лето, как одно время их величеств отделили друга от друга и позволяли только разговаривать во время обеда и завтрака, в присутствии офицеров. Революционная власть Временного правительства старалась всеми силами обвинить государыню в измене и т. д., но им это не удалось. Они ненавидели ее гораздо больше государя. Когда их обвинение не нашло подтверждения, они снова позволили их величествам быть вместе.
После их отъезда в Сибирь маленькая горничная опять пришла ко мне. Она рассказывала, как Керенский устраивал их путешествие. Он приказал, чтобы в полночь все были готовы к отъезду. Царственные узники просидели в круглом зале с полуночи до шести утра, одетые в дорожное платье. В шесть один из преданных лакеев не побоялся принести им чаю, что немножко их подбодрило. Алексею Николаевичу становилось дурно. Уехали они из дворца с достоинством, совсем спокойные, точно отправлялись на отдых в Крым или Финляндию. Даже революционные газеты не могли ни к чему придраться.
Я переехала к зятю, в его дом на Морской. В верхнем этаже жил некий Манташев, и там каждую ночь происходили кутежи, которые кончались часов в семь утра. Вино лилось рекой. Бывали там их высочества Борис Владимирович, Мария Павловна и другие. Я тяжело заболела разлитием желчи, ночами не могла спать от шума и музыки: больная и с плохими нервами, не могла привыкнуть к этой обстановке после всего пережитого. Зять мой тоже целыми ночами пропадал у них наверху. Приезжал ко мне Гиббс, снимал меня для государыни и уехал в Тобольск. Всевозможные корреспонденты, английские и американские, ломились ко мне, но я видела, кажется, только двух или трех. Зять мой получил письмо от своей сестры о том, что она приезжает и не хочет быть со мной под одной крышей, и я снова переехала к дяде.
24 августа вечером, только я легла спать, в одиннадцать часов явился от Керенского комиссар с двумя "адъютантами", потребовав, чтобы я встала и прочла бумагу. Я накинула халат и вышла к ним. Встретила трех господ, по виду евреев; они сказали, что я как контрреволюционерка высылаюсь в течение суток за границу. Я совладала с собой, хотя рука дрожала, когда подписывала бумагу: они иронично за мной следили. Я обратилась к ним с просьбой отложить отъезд на двадцать четыре часа, так как фактически не могла в этот срок собраться: у меня не было ни денег, ни разрешения взять кого-нибудь с собой. Ко мне как опасной контрреволюционерке приставили милиционеров. Заведующий моим лазаретом, Решетников, и сестра милосердия Веселова вызвались ехать со мной.
25-го во всех газетах появилось сообщение, что меня высылают за границу: указан был день и час. Близкие мои волновались, говоря, что это провокация. Последнюю ночь мои родители провели со мной, никто из нас не спал. Утром 26-го было и холодно, и дождливо, на душе – невыразимо тяжело.
На станцию поехали в двух автомобилях, причем милиционеры предупредили ехать полным ходом, так как по дороге могли быть неприятности. Мы приехали на вокзал первыми и сидели в зале первого класса, ожидая спутников. Дорогим родителям разрешили проводить меня до Териок. Вагон наш был первый от паровоза.
В семь часов утра поезд тронулся – я залилась слезами. Дядя в шутку называл меня эмигранткой. Несмотря на все мученья, которым я подвергалась за последние месяцы, "эмигрантка" убивалась при мысли об отъезде с родины. Казалось, все готова терпеть, лишь бы остаться в России. Наша компания контрреволюционеров состояла из следующих лиц: старика редактора Глинки-Янчевского, доктора Бадмаева, пресмешного "божка" в белом балахоне с двумя дамами и маленькой девочкой с черными киргизскими глазками, Манусевича-Мануйлова и офицера с георгиевской ленточкой в петлице и нарядном пальто, – некоего Эльвенгрена. Странная была компания "контрреволюционеров", не знавших друг друга. Стража стояла у двери; ехал с нами тот же комиссар-еврей, который прибыл ко мне ночью с бумагой от Керенского. Почему-то теперь он стал любезным и вежливым.
Анна Вырубова и императрица Александра Федоровна. Крым. Ялта, 1909–1910
В Белоострове публика заметила фигуру доктора Бадмаева в белом балахоне и начала собираться и посмеиваться. Узнали, что это вагон контрреволюционеров; кто-то назвал мою фамилию, стали искать меня. Собралась огромная толпа, свистели и кричали. Бадмаев ничего не нашел умнее, как показать им кулак; началась перебранка, схватили камней с намерением бросить в окна. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы поезд не тронулся. Я стояла в коридорчике с моими дорогими родителями – ни живая ни мертвая. В Териоках состоялось раздирающее душу прощанье, и поезд помчался дальше. Но случилось еще худшее. Подъезжая к Рихимякки, я увидала на платформе толпу солдат в несколько тысяч; все они, видимо, ждали нашего поезда и с дикими криками окружили наш вагон. В одну минуту отцепили его от паровоза и ворвались, требуя, чтобы нас отдали на растерзание. "Давайте нам великих князей. Давайте генерала Гурко!" – кричали они, вбежав ко мне. Напрасно уверяла сестра, что я больная женщина, – они не верили, требовали, чтобы меня раздели, уверяя, что я переодетый Гурко.
Вероятно, мы бы все были растерзаны на месте, если бы не два матроса-делегата из Гельсингфорса, приехавшие на автомобиле: они влетели в вагон, вытолкали половину солдат, а один из них – высокий и худой, с бледным добрым лицом (Антонов) – обратился к тысячной толпе с громкой речью, убеждая успокоиться и не учинять самосуда, так как это позор. Он сумел на них подействовать, так что солдаты немного поутихли и позволили прицепить вагон к паровозу для дальнейшего следования в Гельсингфорс.
Антонов сказал мне, что он социалист, член Гельсингфорсского совета, что их комитет получил телеграмму из Петрограда – они предполагали, что от Керенского, – о нашей высылке и приказание нас захватить. Потом они мчались в автомобиле, надеясь захватить также великих князей и генерала Гурко, и мы, в сущности, представляем для них малую добычу, и они задержат нас до тех пор, пока не получат разъяснения правительства о причине высылки контрреволюционеров за границу. Он сел около меня и, видя, что я плачу от нервного потрясения и только что пережитого страха, ласково успокаивал меня, уверяя, что никто меня не обидит и, выяснив дело, отпустят. Мне же лично дело это не представлялось настолько простым: казалось, что все это было подстроено, чтобы толпа разорвала нас. Вероятно, и с генералом Гурко разделались бы так же, но он был умнее и уехал в Архангельск к англичанам.
Ночью мы подъехали к Гельсингфорсу. Всех остальных спутников Антонов отправил под конвоем, мне же и сестре он сказал, что проведет нас в лазарет, находившийся на станции. От слабости и волнения я не могла держаться на ногах – санитары на носилках понесли меня на пятый этаж. Вдоль всей дороги стояла толпа больных и раненых матросов и солдат. Особенных замечаний не слыхала; кто-то даже сказал: "Бедняжка"…
Сестра-финка, очень милая женщина, уложила меня в постель, дала лекарство, но нам недолго пришлось побыть в покое. Через полчаса поднялась суматоха, из Петропавловской пришел караул – матросы, похожие на разбойников, со штыками на винтовках – и какие-то делегаты из комитета; требовали, чтобы меня перевезли на "Полярную Звезду" к остальным заключенным. Антонов с ними сердито спорил, доказывал, но ему пришлось сдаться. Он с бледным, взволнованным лицом прибежал объяснить мне положение дел и торопил скорее одеться. Испуганная и слабая, я спустилась вниз на костылях среди возбужденной толпы матросов. Антонов шел возле меня, все время их уговаривая.
Страшней же всего было, когда мы вышли на площадь перед вокзалом. Тысяч шестнадцать народу – и надо было среди них дойти до автомобиля. Ужасно слышать безумные крики людей, требующих вашей крови… Но Господь чудом спас меня. Я была уверена, что меня растерзают, и чувствовала себя как заяц, загнанный собаками… Антонов вел меня под руку, призывая их к спокойствию, умоляя, уговаривая… Все это было делом нескольких минут, но я никогда в жизни их не забуду. Антонов бережно посадил меня и сестру в автомобиль, и мы начали медленно двигаться сквозь неистовствующую толпу. "Царская наперсница, дочь Романовых! Пусть идет босиком по камням!" – кричали обезумевшие голоса. Но Антонов, стоя в моторе, жестикулировал, кричал, заставляя их расступаться и давать дорогу.
Наконец вырвались и покатили куда-то по городу. На набережной остановились, пришлось лезть по плоту, доскам и, наконец, по отвесному трапу. Антонов почти нес меня на руках. Мы очутились на яхте "Полярная Звезда", с которой у меня связано столько дорогих воспоминаний о плаваниях по этим же водам с их величествами… Яхта перешла, как и все достояние государя, в руки Временного правительства. Теперь же на ней заседал Центробалт. Нельзя было узнать в заплеванной, загаженной и накуренной каюте чудную столовую их величеств. За теми же столами сидело человек сто "правителей" – грязных, озверелых матросов. Происходило одно из заседаний, на которых решалась судьба разоренного флота и бедной России.
В течение пяти суток, которые я провела под арестом на яхте, я целый день слышала, как происходили эти заседания и говорились "умные" речи. Мне казалось, что сижу в сумасшедшем доме…
Нас поместили в трюм. Все было переполнено паразитами; день и ночь горела электрическая лампочка, так как помещение находилось под водой. Никогда не забуду первой ночи. У наших дверей поставили караул из Петропавловска, те же матросы с лезвиями на винтовках, – и всю ночь между ними шел разговор, каким образом с нами покончить, как меня порезать вдоль и поперек, чтобы потом выбросить через люк, и с кого начать – с женщин или со стариков. Всю ночь не спал и наш новый друг – Антонов; сидел у стола, разговаривая то с тем, то с другим; когда караул гнал его спать, он отказывался, говоря, что исполняет при нас обязанности комиссара и не имеет права спать. Он постоянно напоминал матросам, что без согласия совета они не имеют права лишать нас жизни.
Когда с Гангута сменили караул, Антонов ушел, и я больше никогда его не видала. Вернувшись на свой корабль, матросы из Петропавловска убили всех своих офицеров…
Так прошли пять суток. Как мы не сошли с ума, не знаю, но когда нас перевели в крепость, я заметила, что стала совсем седая. Нас выводили на полчаса на верхнюю палубу; там мы набирались воздуха: я садилась возле рубки, где так часто сидела с государыней и где каждый уголок был мне памятен. На этом же месте пять лет тому назад я снимала императрицу-мать вместе с государем и ее японскими собачками, в день именин государыни; какая чистота была тогда на яхте… А теперь?..
Под крики ораторов Центробалта сидели мы, ожидая нашей участи. "Ну что? Есть известия из Петрограда?" – то и дело спрашивали мы, но никто не ехал, никто ничего не знал. Кормили нас хорошо. Мы вылезали из наших нор к столу: нам приносили мясо, суп, много хлеба и чай.
Новый ужас пережили мы на второй вечер, когда на площади около "Полярной Звезды" прошел по поводу нас митинг. Толпа требовала самосуда, на яхту ворвались делегаты, осмотрели наши конуры и нашли, что мы слишком хорошо содержимся.
Мыться среди матросов возможности не было. Набрела на двух земляков из нашего села Рождествена. Они жалели меня и говорили, что "если бы знали, что это наша Анна Александровна, то как-нибудь похлопотали бы, но теперь ничего нельзя сделать". Раз вечером я нашла у себя в каюте безграмотно написанное письмецо, которое сообщало, что нас поведут в крепость или в тюрьму и что пишущий жалеет меня.
Мысль о новом заключении была ужасна. Наконец 30 августа вечером пришли к нам Островский (начальник охраны, молодой человек лет восемнадцати, со злыми глазами и нахальным выражением лица), а также несколько членов Совета, и объявили, что все арестованные отправляются в тюрьму в Свеаборгскую крепость, сопровождающие же их – по желанию могут быть свободны. Я кинулась к сестре, умоляя ее не оставлять меня, но она наотрез отказалась. "Я принес вам манифест – вы свободны", – объявил он сестре, Решетникову и двум женщинам, сопровождавшим доктора Бадмаева. Одна из них, странная стриженая барышня с подведенными глазами, Эрика, называла себя гувернанткой маленькой Аиды.
Островский, бритый, в шведской куртке и фуражке защитного цвета, нагло насмехался: "Конечно, я понимаю, ходить за больными, – говорил он, – но не за такой женщиной, как Вырубова". Вокруг поднялся наглый хохот. "Да, кроме того, их, вероятно, скоро убьют"… Но стриженая барышня, оставляя маленькую Аиду, объявила: "Я еду с доктором Бадмаевым". Потом, подойдя ко мне, она шепнула: "Хотя я вас не знаю, но буду за вами ходить".
Нас торопили. Я оставила сестре несколько золотых вещей и просила ее передать последний привет родителям. Спустились по скользкому трапу и помчались в большой моторной лодке в неизвестность…
Глава 19
Крепость Свеаборг расположена на нескольких маленьких островах в заливе, недалеко от Гельсингфорса. Залив этот зимой совсем замерзает, летом же острова покрыты зеленью и служат местом прогулок для обывателей Гельсингфорса.
Минут через двадцать мы причалили к острову, где находится крепость, и пошли пешком в гору. Налево, на фоне темного неба, окруженный зеленью высился белый собор, направо за гауптвахтой – одноэтажное казенное здание, куда нас и повели. Принял нас какой-то молоденький офицер, грязные солдаты окружили нас, повели по узкому, вонючему коридорчику, по обе стороны которого были двери в крошечные грязные камеры. Меня и Эрику втолкнули в одну из них и заперли.
Двое нар, деревянный столик, высокое окно с решеткой и непролазная грязь повсюду. Эрика и я улеглись на доски, свернув пальто под голову. Утром проснулась от невыносимой боли в спине, затекла голова, и мы чихали от пыли, которой наглотались за ночь. Но Эрика смеялась, уверяя, что все будет хорошо.
Нельзя себе вообразить уборную, куда мы ходили в сопровождении часового: для караула и заключенных была одна и та же уборная. Пищу нам приносили из офицерского собрания: все было вкусно. Платили за обед и ужин по десять рублей в день. Бедный Глинка-Янчевский уверял, что он никогда так хорошо не ел, как в крепости. Еду приносил нам сторож Степан; на вид он был неимоверно грязный, носил полотенце вокруг шеи и этим полотенцем вытирал тарелки. Когда он мыл нашу ужасную камеру, мы влезли на стол и увидели из окна двор; напротив какая-то постройка, рабочие – финны и финки – проходят по дворику. Из форточки, которую мы ухитрились открыть, дул прохладный морской ветерок.
Напротив нас была камера Мануйлова – через форточку в дверях мы его увидели. Он стал нам показывать три пальца и написал: "Три дня". "Нет, не три дня, наверно мы просидим здесь месяц", – сказала я и написала крупным шрифтом: "Месяц". Столько времени мы и просидели в этой крепости.
Большой опасности мы подвергались при смене караула, пока не назначили комиссара наблюдать за солдатами. По ночам они напивались и галдели так, что никто из нас не мог спать. Узкий коридорчик выходил прямо в караульное помещение; было их человек двадцать или тридцать. Играли в карты, пили, курили, спали, но больше всего спорили между собой. Караульным начальником был офицер, при нем состоял помощник. Эти юные офицеры боялись солдат больше нас, так как солдаты грозили покончить с ними самосудом.
Один из них, посмелей, раза два спас нам жизнь, уговорив солдат, когда они решили нас прикончить. В конце заключения мы по вечерам ходили к ним в дежурную комнату пить чай. В комнате этой стояли два зеленых кожаных дивана. С этих диванов, после десяти дней заключения, вынули сиденья, принесли и положили Эрике и мне на нары. Но сиденья оказались неудобными, скользкими и покатыми: когда мы засыпали, они из-под нас выскальзывали. Позже их заменили матрацами, набитыми морской травой.
Нас не запирали, так как замки от камер были потеряны. На воздух выводили по полчаса и позволяли гулять по гауптвахте. Прогулки эти в сущности были опасны, так как мимо гауптвахты проходила проезжая дорога; артиллеристы из крепостного гарнизона шли мимо – на пароход или с парохода. Каждый раз собиралась толпа любопытных, так что нас стали выводить рано утром. Особенное внимание привлекал доктор Бадмаев в его белой чесучовой рубахе, белой шляпе и белых же нитяных перчатках; а главное – он всегда заговаривал с толпой. Смотрели на нас как на зверей в клетке, но после редко кто и останавливался.
Эрика все просилась к доктору Бадмаеву, и ее стали пускать к нему на целый день. Он диктовал ей разные врачебные сочинения и романы. По вечерам надевал бледно-голубой халат, сидел в полутьме, так как лампу ставили на пол, и жег какие-то ароматные травы. Солдаты насмехались над ним из-за его нежного отношения к Эрике, но в конце нашего заключения к нему целый день приходили лечиться матросы и говорили, что если других отпустят, то товарища Бадмаева они не отпустят, так как он им очень помогает. Меня же Бадмаев не любил, так как я отказалась не только принимать его порошки, но и от массажа, хотя он уверял, что буду ходить без костылей.