История одной семьи - Майя Улановская 11 стр.


У доктора Розенблита была своя клиника, мы с ним встречались не только по работе. Чеймберс правильно пишет, что доктор любил поговорить, показать, что много знает, и часто говорил лишнее. Его жена, родом из Румынии, родила единственного ребёнка довольно поздно. Девочка была неизлечимо больна и умерла - уже после нашего отъезда. После смерти дочери остались двое несчастных стариков; захотели переменить обстановку и в 1935 году приехали, наконец, в желанный социалистический рай. Наверное, разрешение приехать им дали в награду за работу. В первое время им очень повезло, у них были связи в верхах, но эти же связи их и погубили.

Услышав от одной бывшей американки, что Розенблиты в Москве, я удивилась, почему они до сих пор не дали нам знать о своём приезде. В Америке мы были для них важными персонами, но в Союзе Розенблит узнал, что отец - не член партии и не большое начальство, и даже говоря с доктором по телефону, я заметила, что тон его изменился. Я пошла к ним на Чистые Пруды и увидела роскошную квартиру, в каких жили только генералы. Мы поговорили. Я спрашиваю: "Как живёте, как достаёте продукты?" Жена говорит: "Очень много продуктов мы получаем из Америки. Конечно, нам тяжело, но приходится терпеть". Розенблит сказал, что он лечит зубы самому Тухачевскому. Больше я у них не бывала. В начале 37-го года доктора посадили. Через несколько дней взяли его жену. Оказывается, за ними тянулся "хвост" из Америки - брат жены был известным троцкистом. Казалось, жена Розенблита так больна, что умрёт через несколько дней после ареста. Но она отсидела свой пятилетний срок и после этого жила где-то в глуши чуть ли не на положении домработницы. А доктор, конечно, погиб.

Вскоре после приезда в Америку отец привез меня в дом к Т., где потом происходила вся техническая работа. Эта семья приехала из России до Первой мировой войны. Отец был столяром, прошёл, как все эмигранты, тяжёлый путь, но ко времени нашего знакомства у них был хороший двухэтажный дом с полуподвальным помещением. На первом этаже была большая кухня, столовая и маленькая комната, там мы фотографировали. В Америке мы очень много этим занимались: нас интересовали новые изобретения. Первое, что мы снимали, были чертежи вертолётов. Там же делались микрофильмы. Чеймберс рассказывает, как мы пользовались зеркалами. Это была замечательная и простая система. В одно обыкновенное зеркало, под стекло, можно было запаковать много микрофильмов. Зеркало легко и незаметно можно кому надо передать вместе с микрофильмами и какими-нибудь инструкциями. Я покупала зеркала, упаковывала и увеличивала микрофильмы.

Т. только предоставляли нам квартиру. Чеймберс, естественно, пишет о них плохо, но они были прекрасными людьми. Бабушка была чудесной женщиной, и очень обаятелен был отец, рабочий в типографии "Дейли Уоркер".

Учили меня фотографировать американцы Майкл и Гордин. Гордин впоследствии был арестован во Франции. На суде он себя "очень плохо вёл" с нашей точки зрения - признался, что был советским шпионом.

В Америке мы повидались с Зорге. Он приехал на несколько дней в Нью-Йорк, мы встретились возле гостиницы Пенсильвания. Я пришла раньше и ждала его. Помня, что он высокого роста, я смотрела поверх голов прохожих, не заметила, как он подошёл, и удивилась, что он вовсе не такой высокий, как мне казалось в Китае. Он объяснил: "Это потому, что много американцев высокого роста". Он был в приподнятом настроении. Его давно готовили для Японии, теперь, наконец, он туда едет, официально - от "Франкфуртер Цайтунг" и других газет. В те времена, если человек приходил в редакцию и заявлял, что готов поставлять корреспонденции из страны, куда газете было слишком дорого послать сотрудника, ему давали корреспондентскую карточку. Отец в Шанхае тоже числился корреспондентом немецкой газеты, кажется, "Берлинер Тагеблатт". Это была его "крыша". Но если бы проверили, то обратили бы внимание, что он никогда не посылал никаких корреспонденций. Отец не писал по-немецки, а Рихард - университет кончил, был образованным человеком и к тому же немцем. В Шанхае он тоже ничего не писал, а тут сказал, что завязал серьёзные связи в газетном мире, что он - настоящий корреспондент. Он считал, что его ждёт замечательная работа. Его, действительно, ждала замечательная работа. И гибель.

Когда мы приехали, прежний резидент, Владимир Горев, которого сменил отец, собирался в Москву. Горев был необычайным человеком. Красивый, светловолосый, у немцев считался бы образцом арийца. А происходил из белорусской крестьянской семьи. И этот человек сделал из себя безупречного джентльмена. Он просвещал нас, как себя вести в обществе, показывал, например, как снимать в лифте шляпу, если входит дама. Всё это он проделывал совершенно естественно. На Т. и других американцев производил впечатление настоящего аристократа. Они его все боготворили. Мне Розенблит рассказывал, что когда Горев с ним прощался и доктор выразил сожаление о его отъезде, Горев возразил, что оставляет лучшего, чем он, человека - отца. Потом Горев воевал в Испании, об этом писал Эренбург в книге "Люди, годы, жизнь". Его арестовали в 1937 году, когда он приехал из Испании в Москву за очередным орденом, и уничтожили.

Месяца два Горев ещё пробыл в Америке, ввёл отца во все дела. И перед самым отъездом представил ему Чеймберса. Отец мне рассказал, что ему дали нового, очень интересного парня, редактора "Нью-Мэссес", приличного издания. "Крупный человек, жаль его использовать для этого. Зачем они берут у партии лучшие силы?" Мы обращались к американской компартии за сотрудниками. Их ЦК решал, кто подходит, и естественно, нам давали лучших.

Я впервые встретилась с Чеймберсом в Гринвидж-Вилледж. Он был толстый, неуклюжий, недоставало переднего зуба. Костюм на нём сидел плохо, брюки не глаженые. Коммунистам, которые на нас работали, полагалось одеваться аккуратно, не бросаться в глаза, но с ним ничего нельзя было поделать.

Он познакомил нас со своей женой, и оба они показались мне какими-то чудными. Жена его одевалась по особенному, не как другие американки. Носила платья из сурового полотна, а перчатки покупала в дорогих магазинах. И вовсе я поразилась, когда он привёз нас к себе домой, в какую-то необыкновенную халупу за городом, без газа, с керосиновой печкой и чёрным полом. Трудно было подъехать к дому на машине. Они никогда не жили в городе. В России все стремились селиться в центре, а Чеймберсы, которые имели такую возможность, и удобнее было бы для дела - чёрт знает, где жили, и машины у них не было.

Чеймберс сразу мне понравился, и мы дружно работали. Поступала масса всяких материалов, которые мы фотографировали и микрофильмировали тогдашним сложным способом. Кроме того, отправляли нелегально в Советский Союз ящики с книгами по промышленности и патентам. Такие-то дела мы делали с Чеймберсом. А потом он стал заниматься чем-то более ответственным. Раза два мы ездили с ним в небольшие города, он брал меня с собой для отвода глаз, что ли, оставлял в гостинице, а сам встречался с людьми, брал у них материалы.

Помню, как-то мы с ним стояли на автобусной остановке и смотрели на город. Я думала: Счастливые американцы, как они прекрасно живут! Маленький городок, а совсем, как Нью-Йорк, есть даже один небоскрёбчик. Все блага жизни, но жить здесь удобнее, чем в большом городе, потому что тише. Я вспомнила наши маленькие провинциальные города, там же нет никакой жизни. И вдруг в мои размышления вторгается его голос: "Как ужасно жить в таком городе! У всех одинаковая мебель, всё одинаковое. Никакой индивидуальности, ужасный стандарт". Я почувствовала, что его увлечение коммунизмом в значительной степени порождено его ненавистью к стандарту, и мы с отцом часто говорили, что Чеймберс, конечно, не понимает, что такое коммунизм в нашей, советской интерпретации, и как бы не было с ним беды. Отец беспокоился, что когда он уедет, Чеймберс попадёт в руки настоящего твердолобого аппаратчика и может травмироваться. Отец понимал, насколько Чеймберс выше других наших сотрудников-американцев, высоко его ценил и по-человечески с ним сблизился.

В своей книге Чеймберс посвятил отцу несколько страниц, поразительных в своей проникновенности, если учесть, какую трагическую роль сыграла в его жизни встреча с нами. Привожу несколько отрывков из книги:

"Было что-то обезьянье во взгляде его карих глаз, то озорных, то тоскливых. Эти глаза наблюдали жизнь на четырёх континентах, сверху донизу, от зловонных тюремных камер до дипломатических обедов, видели ярость боя и интриги мирного времени. Они смотрели на всё спокойно, проникая за пределы, очерченные политическими теориями и доктринами, с безотчётным милосердием, замаскированным под иронию, с мудростью человека, знающего, что насмешка над безумием жизни начинается с насмешки над самим собой.

Ульрих был скромным человеком (из-за чего люди помельче неспособны были его достаточно оценить), хорошо знающим пределы своих возможностей и нисколько этим не озабоченным. Но его жизненный опыт был огромен, он прекрасно понимал людей, хотя часто поступал по отношению к ним вразрез с тем, что подсказывал разум. Потому что человечность была сильнее других его качеств. И он обладал редкой способностью видеть вещи с точки зрения другого человека.

Однажды мы были с ним в Центральном парке, когда началось солнечное затмение. Сидя на скамье, мы следили, как свет сгущается в сумерки. И в этой странной темноте я вдруг услышал, как человек, служивший делу насилия, озабоченно спросил смягчённым голосом: "Интересно, как воспринимают происходящее птицы и звери?" И, однако, его любимым выражением было: "Я бы тебя шлёпнул!" Я нисколько не сомневался, что в случае надобности он так бы и сделал - застрелил бы меня ради безопасности дела или подчиняясь приказу. Он знал по опыту, что все мы живём под властью необходимости, против которой его природное сострадание к людям бессильно. Но я не сомневался также, что он сделал бы всё возможное, чтобы спасти меня или любого другого, потому что он ненавидел железную хватку необходимости… Меня не интересовало, был ли Ульрих коммунистом (вскоре я узнал, что не был). Я чувствовал в нём преемственность поколений революционеров. В его лице обездоленные люди земли встали на ноги, с достоинством распрямились, чтобы заявить миру, что они - его будущее. Моя работа в подполье была частью этого революционного процесса. Мои чувства, однако, не мешали мне замечать, что сам Ульрих был довольно небрежным разведчиком…

Однажды Макс Бедахт дал мне клочок бумаги с именем и адресом одного врача… Бедахт был взволнован. "Доктор оказался троцкистом, - сказал он, - и Ульрих, наверное, захочет что-то предпринять по его поводу". "Что-то предпринять" - означало, как я полагал, тайное давление, угрозы и, возможно, смерть.

Впервые моя совесть вступила в конфликт с требованиями подполья. В этом случае ещё сильнее, чем прежде, проявилась та злая сила, которая в 1929 году оттолкнула меня от компартии, и вот теперь [1932 - М.У.] она настигла меня снова. Порвать записку? Сделав это, я нарушу дисциплину, связывающую меня как коммуниста и в особенности как работника подполья. Более того - мой поступок будет напрасен, ничем не поможет человеку, за которым охотятся. Почти несомненно - это раскроется. Последует суровая кара. Я испытывал вполне здоровое чувство страха перед возможной карой, но один этот страх меня бы не удержал. По-настоящему я боялся оказаться ненужным партии

Я передал записку Ульриху и сообщил то, что мне сказал Бедахт. Он взглянул на неё и сунул в карман без комментариев. Через несколько недель, когда мы сидели вдвоём с Ульрихом, он вынул из кармана эту записку и показал мне. Твёрдо глядя на меня, он сказал: "Не думаю, что дядя Джо (Сталин) этим заинтересуется. У него есть дела поважнее". Слегка улыбаясь, он скомкал записку и бросил её прочь.

Этот случай стал поворотным пунктом в моей деятельности подпольщика. Для меня он означал, что наконец я работаю для организации, которая понимает, что служба революции не сводится к охоте на врачей-троцкистов из предместья. Этот случай был также поворотным пунктом в моих отношениях с Ульрихом. Сделав то, на что у меня не хватило смелости - нарушив дисциплину - он этим поступком сознательно отдавал себя в мою власть. С этого момента наши отношения - подчинённого и начальника - превратились в дружбу. Многозначительный взгляд Ульриха, сменившийся славной его улыбкой, означал, что мы понимаем друг друга. Он означал, что мы - революционеры, а не охотники за черепами."

Чеймберс называл меня "партийным оком, направленным на Ульриха", правильно подметив, что я была ортодоксальнее отца. Он не знал, правда, что я тоже не была членом партии и мало понимал наши отношения.

Вообще, оценивая его суждения о нас, я могу только нескромно заявить, что всё хорошее, что он в нас подметил, это правда, а всё зловещее, слишком усложнённое, даже демоническое - это позднейшие интерпретации, результат переосмысления его собственного опыта.

Так, Чеймберс пишет, будто мы его специально подпоили, чтобы выяснить его взгляды. Это неправда. Дело было так. Я смолоду считала, что хороший человек и в пьяном виде не может быть дурным. В нашем доме в Москве одно время страшно много пили. Мы то приезжали, то уезжали, поводов для выпивки было достаточно. И, бывало, напьются до того, что в Ригу едут или засыпают на месте, но всё обходилось мирно. Я сказала Чеймберсу, что сужу о человеке окончательно после того, как увижу его пьяным. Он ответил: "Надеюсь, что меня вы никогда пьяным не увидите, потому что тогда я становлюсь агрессивным. Я же ирландец". Я говорю: "Никогда не поверю". Он был таким мягким и добрым, одним из самых мягких людей, которых я знала. И вот - у Т. родилась дочка, и мы решили устроить "парти". В те годы в Америке действовал сухой закон, и вероятно поэтому пили там особенно свирепо, разводя спирт содовой. Когда выпили разведённого спирта, парень по имени Бен (в 37-м Бена посадили и расстреляли) предложил попробовать чистого спирта. Чеймберс выпил стакан. И уже по тому, как он поставил его на стол, было видно, как он сильно опьянел. К моему удивлению, он тут же повернулся к Бену и полез драться. Я бросилась между ними, он меня оттолкнул. Он страшно бушевал. В своей книге он написал, что я его потом упрекала за высказывания против партии, но это у него так преломилось.

Чеймберс потом встречал среди наших зловещих типов и, видимо, не мог логически допустить, что мы были другие. Быть другими нам удалось частично потому, что отец никогда не работал под начальством кого бы-то ни было, ни за границей, ни в Москве, в Управлении; поэтому он и мог себе позволить "небрежность в работе", о которой пишет Чеймберс (случай с запиской), поэтому, кстати, он смог так долго продержаться.

Дело велось более или менее чисто. Не было никогда, что мы, например, к кому-нибудь подослали женщину, чтобы она его "вампнула". Отец всегда смеялся над такими историями: "Шпионские романы!" И жёны не следили за мужьями по поручению партии, как полагал обо мне Чеймберс. И ни разу мы никого не подвергали испытанию, чтобы выяснить взгляды. У нас была своя рутина - определённые вещи делать определённым образом, и я никогда бы не сказала Чеймберсу ничего, что ему не полагалось бы знать, но не потому, что не доверяла ему. Мы вообще страшно доверчивы всю жизнь были, такими и до конца остались.

Проверять - было в духе Бориса Букова, который приехал в Америку после отца. Буков работал то в ЧК, то в Разведупре. В Америке он был от Разведупра, а в 1923 году в Германии работал от ЧК. Мы его знали с 1919 года, с одесского подполья. Был он ярко-рыжим, но с годами седел, лысел и тускнел. Друзьями мы не стали, как человек он был нам несимпатичен: трусоват, к тому же слишком увлекался сам, наблюдая за границей "буржуазное разложение". В 1939 году мы встретились с ним в Москве, и он рассказал, что вернувшись из Америки, несколько месяцев ждал каждую минуту ареста. Вокруг него всё время брали людей, и он решился на отчаянный шаг - написал письмо Сталину. Не помню, что это было за письмо, но факт - Буков уцелел. Люди тогда очень мало друг другу рассказывали, и он был с нами очень осторожен. И всё-таки мы узнали от него, что "Чеймберс оказался предателем". В то время совсем ни за что сажали, а тут такое дело - сбежал его работник. Правда, Чеймберс тогда ещё не сделал никаких разоблачений.

Нам рассказ Букова доставил большое удовольствие, потому что к этому времени и мы с отцом уже всё до конца оценили. А главное - Чеймберс, самый лучший, самый умный из тех, с кем мы встречались в Америке - тоже всё понял. Отец говорил: "Ах, если бы он знал, что и мы так же настроены! Он бы чувствовал себя лучше!" Отец думал и был, наверно, прав, что Чеймберсу, когда он стал "ренегатом", было неприятно вспоминать о нём, потому что он в своё время относился к отцу с благоговением, хотя был умнее, интеллигентнее и значительнее нас обоих.

Должно же было случиться, что году в 1944 приехал в Москву корреспондент журнала "Тайм" Крейг Томпсон, и я увидела в "Тайме", в перечне сотрудников, фамилию Чеймберса. Для нас он был Бобом - нам не положено было знать настоящие фамилии друг друга - но Чеймберс когда-то работал в журнале "Нью Мэссес", поэтому его фамилия была мне известна. Я спрашиваю Томпсона: "Кто такой этот Чеймберс?" Он мне рассказал, что это бывший коммунист, который в 1938 году пришёл в офис "Тайма" и предложил свои услуги. Его приняли на работу и никогда об этом не пожалели.

Мне ужасно хотелось дать знать Чеймберсу, что мы с ним единомышленники. Поэтому я сказала Томпсону, что когда-то встречала его, просила передать привет. С Томпсоном мы подружились, у нас начались весьма откровенные разговоры, особенно в связи с Чеймберсом. Томпсон хотел побывать в русском доме, и я его привезла к нам в Покровско-Стрешнево, познакомила с отцом. Мы сидели, разговаривали и пропустили последний трамвай. Пришлось его оставить ночевать. Положили его в свою постель, а сами провели ночь, сидя в темноте, утром он ушёл очень рано, чтобы не заметила наша домработница Матрёна Тимофеевна, которая спала на кухне. На следствии я очень боялась, что об этом посещении известно, но о нём не знали.

Назад Дальше