Памяти детства: Мой отец Корней Чуковский - Чуковская Лидия Корнеевна 15 стр.


О силе ожога свидетельствует запись у него в Дневнике, сделанная в 1925 году, когда было ему уже без малого сорок три и когда из Николая Васильевича Корнейчукова он уже и документально был превращен в Корнея Ивановича Чуковского.

Однажды, в пору неожиданного и вынужденного досуга, во время болезни он вздумал перебирать старые бумаги и, перечитывая их, с отвращением вспоминал отрочество и юность.

Он был хуже, чем обокраден, – оплеван.

Только один человек в мире, да и то никогда не существовавший, герой романа "Подросток" – мог быть автором этой страницы.

Вот она:

"Особенно мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон. Я порвал все эти письма – уничтожил бы с радостью и самое время. Страшна была моя неприкаянность ни к чему, безместность – у меня даже имени не было… Я как незаконнорожденный… был самым нецельным, непростым человеком на земле. Главное: я мучительно стыдился в те годы сказать, что я "незаконный"… Признать себя незаконным – значило опозорить раньше всего свою мать. Мне казалось, что… я единственный – незаконный, что все остальные на свете – законные, что все у меня за спиной перешептываются и что, когда я показываю кому-нибудь (дворнику, швейцару) свои документы, все внутренне начинают плевать на меня. Да так оно и было в самом деле. Помню… пытки того времени:

– Какое же ваше звание?

– Я крестьянин.

– Ваши документы?

А в документах страшные слова: сын крестьянки, девицы такой-то. Я этих документов до того боялся, что сам никогда их не читал. Страшно было увидеть глазами эти слова. Помню, каким позорным клеймом, издевательством показался мне аттестат Маруси-сестры, лучшей ученицы нашей Епархиальной школы; в этом аттестате написано: "Дочь крестьянки Мария (без отчества) Корнейчукова – оказала отличные успехи". Я и сейчас помню, что это… пронзило меня стыдом. "Мы – не как все люди, мы хуже, мы самые низкие", – и когда дети говорили о своих отцах, дедах, бабках, я только краснел, мялся, лгал, путал. У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед. Эта тогдашняя ложь, эта путаница – и есть источник всех моих фалыпей и лжей дальнейшего периода. Теперь, когда мне попадает любое мое письмо к кому бы то ни было,

– я вижу: это письмо незаконнорожденного… Особенно мучительно было мне в 16–17 лет… Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве – уже усатый – "зовите меня просто Колей", "а я Коля" и т. д. Это казалось шутовством, но это была боль".

Боль была и осталась – во взрослом человеке, в пожилом, в старике, – хотя и смягченная новым именем, которое он создал себе, выбрал себе и которое после революции было закреплено документами.

В куоккальскую же пору, когда по документам он был еще сыном "девицы Екатерины Осиповны Корнейчуковой", боль жгла неутолимо; любовь и жалость к матери и глубокое почитание матери, усвоенное с детства, заставляли испытывать вражду к отцу.

С этой враждою он не умел бороться.

Помню, однажды, в Куоккале, когда мне было, вероятно, лет шесть, а Коле девять, наша мама, Мария Борисовна, внезапно позвала нас к себе в спальню, плотно закрыла дверь и, как нам представлялось, ни с того ни с сего сказала:

– Запомните, дети, спрашивать папу о его папе, вашем дедушке, нельзя. Никогда не спрашивайте ничего. Запомнили? Ступайте.

Признаться, спрашивать мы и не собирались: до этой минуты нам не приходило на ум, что родных у нас – не полный комплект. Мамин папа, один наш дедушка, мы знали, умер, когда родился Боба, – но ни я, ни Коля до этого все равно его никогда не видали. Мамина мама, бабушка, была жива, но видели мы только ее фотографию и письма. Мелькали, приезжая иногда в Куоккалу, тетя Маруся, папина сестра, и тетя Зиночка – мамина. Была еще тетя Наташа, тоже мамина сестра. Из близких родных знали мы хорошо и любили одну только бабушку, папину маму, Екатерину Осиповну. Она приезжала каждый год; гостила подолгу, величавая, красивая, статная женщина с умелыми руками; пекла вкусные пироги, изготовляла коржики и маковники на меду, а какие пекла куличи! (Куличи бабушка посылала даже в Лондон, рассказывали нам, когда наш папа женился и вместе с мамой уехал туда корреспондентом одесской газеты.) Если бабушка приезжала на Пасху, то синие, зеленые, красные, желтые яйца – "крашенки" – появлялись у нас на столе, высились на блюде веселой горкой, сразу превращая наш будничный стол в праздничный.

Бабушка Екатерина Осиповна была набожна. У нас дома икон не водилось, в церковь нас не посылали, но, чтобы не обидеть бабушку, накануне ее приезда вешали в детской, где она поселялась вместе со мною и с Бобой, любимую ее икону Николая Чудотворца и зажигали лампадку.

Веселыми ногами бежали мы встречать ее на вокзал. Игрушек она не привозила нам, но зато вдоволь вишневого варенья без косточек. Корней Иванович с трудом выносил из вагона тяжелую плетеную корзину и подзывал извозчика.

Они были похожи друг на друга – папа и бабушка. Оба широко-чернобровые, оба со светлыми зелеными глазами, только бабушка хоть и поменьше ростом, а гораздо красивее.

Папе она говорила, когда он, случалось, выходил из кабинета взлохмаченный:

– Убери волосы с лоба! – и властной рукой убирала ему прядь со лба.

Он – выше ее ростом – покорно наклонял голову, будто и впрямь на минуту становился маленьким.

Не слушая мамо-папиных воплей, бабушка, чуть приехав, сейчас же бралась за работу: шила мне фартучки, штопала папе носки, а нам чулки. Без работы не могла посидеть и минуты. По-особенному крахмалила занавески и скатерти.

…Не знаю, как Коля, а я, шестилетняя, не очень-то была сильна в понимании, сколько у каждого человека должно быть бабушек и дедушек. После маминых слов я впервые задумалась: в самом деле, где же наш дедушка, папин папа? И почему это о нем нельзя спрашивать?

– Этот дедушка, наверное, умер, – сказала я Коле после маминого запрета.

– Чепуха. Реникса. Вот ведь мамин папа умер, а она о нем рассказывает. На комоде стоит карточка. Тетя Зина тоже рассказывает. А про этого почему-то нельзя.

– Может быть, он из тюрьмы? – спросила я. – Прячется. Боится. Когда из тюрьмы – они тоже не велят говорить.

Но не велят так не велят. Дедушка, в числе других родных, которых мы не видели, нас не особенно занимал, и мы мамино требование исполнили без труда.

Однако миновало года два, и мама с такой же внезапностью вдруг объявила нам:

– Коля переедет из классной вниз, в столовую, а классную надо приготовить для гостя. Завтра приезжает папин папа, ваш дедушка, и поживет у нас недели две.

– А разговаривать с ним можно? – спросила я.

На следующее утро к калитке подкатила таратайка нашего соседа, извозчика Колляри, заказанная с вечера Корнеем Ивановичем, и он отправился на станцию встречать дедушку.

Отправился один. Нас не взял.

Мама и няня Тоня хлопотали на кухне. Мы же предавались всем трем запретнейшим грехам сразу: ничегонеделанью, отлыниванью, битью баклуш.

Мы ждали.

И вот наконец у калитки: Колляри, папа, дедушка. Папа несет дедушкин чемодан. Дедушку я не рассматриваю; вижу только, что с бородой. Я впиваюсь в его руки, перегруженные цветами и пакетами. Дедушка всем привез подарки: маме – цветы, Коле – нарядную книгу, мне – куклу, а Бобе – барабан.

Стол накрыт. Из кухни пахнет пирожками. Но к столу не садятся: папа увел дедушку наверх, в кабинет. Я ушла в малину, за ледник – обдумывать: что бы такое сделать с этой куклой, куда бы ее деть и как назвать? Куклы (все подарки папо-маминых знакомых!) я терпеть не могла, играть в них не умела – я росла с мальчишками.

(До переезда в Петроград у меня не было ни одной подруги. Корней Иванович рассказывал мне, что лет до трех я говорила про себя, как Коля, в мужском роде: я сам, я съел. С куклами я обыкновенно обращалась так: из добросовестности рассаживала утром на стулья, объявляла: "мама уехала в город по делам" – и более к ним в течение дня не притрагивалась.

Имя для этой я, впрочем, придумала быстро: Флоренса, Фло.)

И вдруг дверь веранды звонко отворилась. Из нее выбежал Корней Иванович с дедушкиным чемоданом в руках. И побежал к калитке. За ним еле поспевал дедушка (тут я разглядела его: высокий, худощавый, прямой, с квадратной бородкой). Корней Иванович выбежал за калитку и широко растворил ее перед гостем. Подал ему чемодан и ушел. И затворил за собою калитку.

– Почему никто не обедает? – крикнул он нам, подойдя к дому.

За обедом про дедушку не было сказано ни единого слова. После обеда тоже. За всю последующую жизнь тоже. Как я понимаю теперь, разговор у них наверху, в кабинете, зашел о Екатерине Осиповне. О детях – Марусе и Коле, у которых никогда не было "такой роскоши, как отец", о мальчике, который одержим был сознанием, что он, и его мать, и сестра "не как все люди, мы хуже, мы самые низкие".

Когда мне исполнилось семнадцать лет, родители отпустили меня к бабушке в Одессу. Впервые ехала я одна поездом дальнего следования. Вот и бабушкина квартира: крошечная, сверкающая чистотой. Вся в цветах – на подоконниках, на полу, – а стены в фотографиях Корнея Ивановича. (У нас дома культивировались главным образом карикатуры на него, а из портретов висел всегда один: фотография репинского, 1910 года.) Бабушка, видно, карикатур не любила, а фотографии сына, даже самые мутные, газетные, вырезывала и вешала на стену. Вот и плюшевый семейный альбом: маленькие Коля и Маруся вдвоем, в башмачках с пуговками; Коля и Маруся вместе с бабушкой – ах, какая она красивая! а вот Коля отдельно: гимназист, в фуражке, из которой еще не выломан герб, всё честь честью: шинель, ранец. Это, значит, еще до исключения.

– Я еще тогда знала, что мой Коленька умный, – говорит бабушка со вздохом, – но не могла объяснить им.

Она шесть часов просидела в приемной у директора. Он принял ее – но что можно объяснить человеку, исполняющему распоряжение начальства!

Я поднимаю глаза от альбома. Над чащей фикусов большая, увеличенная фотография в тяжелой раме. Я узнаю – тот самый худощавый, стройный человек, с аккуратно подстриженной бородкой. Тот, о котором нельзя спрашивать.

– Твой папа его не любит, – говорит бабушка, подметив мой взгляд. – За меня. Но твой папа не прав: он очень, очень хороший человек.

Был ли он в самом деле хорош? Бабушка всю жизнь любила его и ни за кого не вышла замуж, хотя к ней и сватались. Был ли он плох? Я не знаю и не мне судить.

Надеюсь, права была Екатерина Осиповна. Но для Корнея Ивановича детская его покинутость была единственная личная обида, которую он не мог победить ни трудом, ни весельем.

Вот разве чем: на всю жизнь повернуться лицом к детям.

16

Любил ли Корней Иванович детей?

Праздный вопрос. После всего рассказанного выше – в особенности.

Глупый вопрос. Ясно – любил. Кто же не любит милых крошек?

"Дети – цветы жизни", "дети – наше будущее". А уж Чуковский! "Муха-Цокотуха", "Мойдодыр", "От двух до пяти". Молодой отец, сильными руками подкидывающий к потолку сына… А потом – добрый дедушка Корней.

Между тем, хотя детей он в самом деле любил и одарял их и светил им, ответ не так прост, как кажется с первого взгляда: любил он их очень по-своему; во всяком случае, тех взрослых, которые шумно восхищаются детьми, он не терпел: мам, пап, дядь, бурно ласкающих своих малюток, взасос их целующих, дающих им нежные прозвища, обсасывающих с ног до головы, чмокающих, чавкающих, осыпающих деток подарками, уверенных, что их дети, не в пример другим, и умны, и талантливы, и прелестны; терпеть не мог кудряшки и кружевца, белые чулки; не выносил дни рождения с обязательными подарками, тортами, родственниками; я не помню, чтобы он когда-нибудь при мне поцеловал ребенка, никакой его ласки в детстве не помню, ни себе, ни другим, разве что руку положит на плечо или на голову, или весело погрозит длинным пальцем, или займется "пополам-перепиливанием"; не помню, чтобы он, так щедро раздаривающий себя детям, своим и чужим (после смерти Мурочки он стал кроме посетителя школ и детских садов еще и постоянным посетителем детских туберкулезных санаториев и больниц – и не было для детей более счастливого подарка, чем его появление, словно разукрашенную елку вносили в палату!), так вот: не помню, чтобы он, сам бывший для нас любимой игрушкой, подарил кому-нибудь то, что все дарят детям в знак своей любви: коробку шоколада, куклу или солдатиков. Дарил он тетрадь, блокнот, перочинный ножичек или, как венец творения, красно-синий карандаш; словом, всякую писчебумажную утварь, которую обожал, а иногда – быстро нарисованные смешные картинки. (Впрочем, из Лондона в 1916 году привез нам две художественно исполненные куклы: шотландца в национальном наряде и "холлиуога".) А вообще-то уверял, что большое количество игрушек – вредно для детей, что дарить надо пореже, иначе игрушка лишается праздничности; что взрослые дарят детям игрушки по большей части из тщеславия. И потому, что это легко. Зашел, купил, подарил. Никакой мысли о ребенке, в сущности, тут не требуется. Были бы деньги. Любил ли он детей?

Детское в нем самом не умирало никогда.

Читая одну английскую книгу, где, между прочим, утверждалось: бывают случаи, когда черты детства сохраняются и во взрослом человеке, он написал на полях: "это я".

Ему в самом деле было весело скакать на одной ноге или строить из песка крепости. Тяга к исследованию не иссякала тоже. Он испытывал к детям не только нежность, но и любопытство: чувство ученого, экспериментатора, педагога. Общение с детьми было его всегдашней потребностью, вроде еды, питья, книги. Со своими? Да, и со своими. Но своих ему было мало, своих он знал наизусть, а его всегда влекла новизна; для вглядывания, вслушивания, для общей игры он нуждался все в новых и новых представителях детства. Он сам сказал о себе, что "пошел в дети", как другие "уходили в народ". Конечно, его занимал каждый ребенок в отдельности, но больше он любил общаться со множеством – со стайками, ватагами, командами, компаниями, палатами в больнице, классами в школе. Вглядывался, вслушивался в детей на уроках, на ходу, в труде, в игре и, главное, был их соучастником. Они швыряли камни – кто дальше? И он вместе с ними. Они по деревьям – кто выше? И он! Мы по одному рельсу – кто дальше пройдет, ни разу не соскользнув на насыпь? – и он вместе с нами. Он разгребает снег – а ну-ка, Лида, Коля, Павка, давайте и вы!

А нас у него было в Куоккале трое своих да пятеро чужих, русских и финнов.

Пятеро? Нет, завтра еще и еще.

В Переделкине дети из трех деревень, да еще полные автобусы из Москвы, да еще дети, спрыгивающие со всех заборов, выбегающие изо всех калиток во время его медленной прогулки по улице. Длинными руками он прижимал их к себе, обнимая сразу троих, а помельче и пятерых, и они утыкались носами в его шубу. Дети сторожей, шоферов, писателей, истопников.

– Здорово, Никита! Ну, что, сдал свою математику?

– Ниночка? Покажи какую книгу ты сегодня взяла. Возьми в следующий раз Андерсена.

Как и чем он был для них – об этом пишутся статьи и исследования. А мне хочется понять, чем они были для него, какую роль играли в его жизни?

Предоставим для ответа слово ему самому.

Вот несколько цитат из Дневника и писем.

"С тех пор как я познакомился с этими детьми… для меня как-то затуманились все взрослые. Странно, что отдыхать я могу только в среде детей".

"У меня есть особый способ лечиться от тоски и тревоги: созвать к себе детей и провести с ними часов пять, шесть, семь".

"Был у меня Ал[ексей] Ив[анович] Пантелеев, и мы пошли с ним на Неясную поляну. За нами увязались веселые дети: Леночка Тренева, Варя Арбузова, Леня Пастернак, и еще какие-то – шестилетние, пятилетние, восьмилетние веселой гирляндой – тут драка не драка, игра не игра. Барахтаются, визжат, цепляются – в ка-ком-то широком ритме, который всегда дается детям осенью, в солнечный день, – подарили мне подсолнухов, оборвали для меня всю рябину – и мне вдруг после страшно тяжелой похоронной тоски стало так весело, так по-детски безбрежно и размашисто весело, что, должно быть, А[лексей] И[ванович] с изумлением смотрел на этот припадок стариковской резвости".

"Я прошел в изолятор – к больным детям… Я посидел с больными детьми больше часа, тихо рассказывал им сказки – и пошлость как-то отошла от меня… Вчера еще до дождя я ходил бриться в "голярню" (деревенскую). Очередь. Пришлось долго ждать. Я ждал в саду – где несколько дубов. Три девочки – Нина, Лида и еще одна играли в мяч. Я стал играть с ними, показал им все игры, какие знал, и пропустил очередь в голярню. Старческий инфантилизм, но эти два часа я вспоминаю, как самые счастливые в Киеве".

"Было это, кажется, 5 октября. Погода прелестная, сухая. Ко мне в гости приехала 589-я школа, 5-й класс и 2-й класс. У меня болела голова, я лежал в тоске – и вдруг столько чудесных, веселых неугомонных детей. Я провел с ними 4 часа и выздоровел. Даже усталости не чувствовал ни малейшей. Они собирали ветки для костра, бегали наперегонки, наполнили весь наш лес гомоном, смехом, перекличками – и, мне кажется, я никогда ни в одну женщину не был так влюблен, как в этих ясноглазых друзей. Во всех сразу. Насколько они лучше наших переделкинских (мещанских) детей. В библиотеке я много читал им своего – они внимательнейше слушали. Потом бегали по скамьям, показывали физкультурные номера, влезали на деревья, девчонки не хуже мальчишек".

В этот день дежурила возле него в Переделкине я. Незадолго Корней Иванович перенес сердечный спазм; врачи уже позволили ему встать с постели, но велено было следить, чтобы он не переутомлялся. И вот приехали школьники. Корней Иванович читал им вслух, затем, напрягая голос, командовал их беготней по саду. Мальчик полез на дерево. Стоя возле ствола, учительница, надрываясь, кричала:

– Липатов, спускайся! Спускайся вниз! Сейчас же слезай! Кому говорю! Липатов!

Корней Иванович стоял у того же ствола. Он кричал во всю мощь своего непостаревшего голоса:

– Лезь, лезь, повыше, Володя! Там широкие удобные ветки, видишь? Лезь, не гляди вниз!

Мне казалось, он слишком возбужден, слишком долго на воздухе, слишком напрягает голос, утомляет сердце.

– Корней Иванович устал, – сказала я тихонько учительнице. – Ему пора бы домой.

Он услыхал меня.

– Не слушайте эту старую тетку! – закричал он сердито. – Ничего я не устал! Я здоров! А ну, ребята, кто соберет больше шишек?

Исполнилось ему незадолго до этого семьдесят восемь лет. В тот день я, "старая тетка", с такой пронзительной ясностью вспомнила наши куоккальские игры и как он учил меня и Колю лазить по деревьям.

Что же давала ему дружба с детьми? Материал для наблюдений? Не только.

"…пошлость как-то отошла от меня".

"…мне вдруг… стало так весело, так по-детски безбрежно и размашисто весело…"

"Странно, что отдыхать я могу только в среде детей…"

"я… показал им все игры, какие знал… эти два часа я вспоминаю, как самые счастливые в Киеве".

"…я много читал им своего – они внимательнейше слушали".

Назад Дальше