Итак, общение с детьми излечивало его от тоски; оно не только не утомляло, но возрождало его; оно отмывало его от пошлости (дети столь же редко бывают пошляками, сколь часто ими бывают взрослые). Он любил читать детям стихи и прозу; дети, верил он, самая восприимчивая к искусству, самая творческая аудитория на всем свете. В детях отчетливо соединялось для него все, чем он жил: повышенная восприимчивость к искусству, к природе, творческое отношение к жизни.
"…я никогда ни в одну женщину не был так влюблен, как в этих ясноглазых друзей. Во всех сразу".
Влюблен в тех школьников, которые весело лазили по деревьям, а потом слушали его чтение – как мы когда-то лазили по деревьям, а потом слушали его чтение, только не среди леса, а на морском берегу.
И вдруг среди его записей появилась одна, совсем для него необычная, непохожая на все остальные, словно сделана была не им, не тем стариком, которому с детьми становилось "безбрежно и размашисто весело", а другой старик, и не старик, а старец, великий, хмурый, бессмертный, ополчившийся на художество во имя гневной проповеди добра, оторвавший художество от проповеди, продиктовал ему эти строки:
"…по-настоящему мне следовало бы бросить всю литературу – и заняться детьми – читать им, рассказывать, развивать их, звать их к достойной человеческой жизни, а без этого – одна раздача книг – бесполезна".
Эти строки промелькнули и не повторились более. Конечно, он всегда сознавал, что в библиотеке одна раздача книг недостаточна, и потому устраивал два раза в год "Костры" при участии актеров, акробатов и поэтов и постоянно упорно просил интеллигентных людей всех профессий, окружавших его, приходить в библиотеку, беседовать с детьми.
Это он совершал и до приведенной мною столь необычной записи, и после нее. Но "бросить всю литературу", то есть собственный литературный труд, и заняться детьми, только детьми, как сказано в этой записи, – он не мог. На такое самоотречение у него никогда не хватило бы сил. Литература, художество, книги, чужие и собственные, были для него и остались до конца дороже всего на свете. И как бы он ни был занят детьми – литературным трудом он был поглощен с головой.
В десятые годы нашего века, в куоккальскую давнюю пору, он был одним из самых известных и самых звонких критиков России. С трудом критика не могло тогда разлучить его ничто, даже интерес к детям. Да и в детях выискивал он художнические черты прежде всего или, во всяком случае, ценил в них племя, наиболее восприимчивое к художеству изо всех племен Земли. Сам он ощущал себя прирожденным критиком, инструментом, созданным для восприятия искусства, и действительно был им, воспринимая стихи и прозу, классическую и современную, не только глазом и ухом, но словно бы и кончиками пальцев, и всей своей кожей. Он был фанатиком литературного труда. Искусством он был одержим.
Он написал, перевел, проредактировал за свою долгую жизнь тысячи страниц. Филология, история литературы, текстология, мемуары, примечания. Литературные портреты, критические статьи.
"Редко встречал человека, – писал о нем в 1914 году Анатолию Федоровичу Кони Илья Ефимович Репин, – столь достойного книг… Его феноменальная любовь к литературе, глубочайшее уважение к манускриптам заражает всех нас…"
Из эвакуации, во время войны, он, уже знаменитый сказочник, писал своему другу:
"Я (может быть, слишком поздно) понял, что основное мое призвание – характеристики, литер [атурные] портреты, и мне было весело работать над ними".
Критиком, ценителем искусства он был по призванию. Был рожден им.
28 октября 1968 года, за год до смерти, работая над собранием своих сочинений и пересматривая свои критические статьи десятых и двадцатых годов, написал мне:
"Я поглощен своим седьмым томом: в нем будут лучшие мои статьи. Эх, хорошо мне когда-то писалось, а я и не подозревал об этом. Не было такого дня, когда бы я был доволен собою, своей работой, и только теперь, через тысячу лет, я вижу, как добросовестно и старательно я работал".
О своей преданности литературному труду он мог бы сказать теми словами, какими Репин написал однажды о собственной. Тут все несопоставимо – сопоставимо лишь одно: жизнь в искусстве. Для обоих труд в искусстве был основой жизни.
"…искусство я люблю… больше, чем всякое счастье и радости жизни нашей, – писал Репин. – Люблю тайно, ревниво, как старый пьяница, неизлечимо… Где бы я ни был, чем бы ни развлекался, кем бы я ни восхищался, чем бы ни наслаждался… Оно, всегда и везде, в моей голове, в моем сердце, в моих желаниях лучших, сокровеннейших. Часы утра, кот[орые] я посвящаю ему, – лучшие часы моей жизни. И радости, и горести, радости до счастья, горести до смерти, все в этих часах, кот[орые] лучами освещают или омрачают все эпизоды моей жизни".
Да, Корней Чуковский любил детей и много отдавал им себя. И многое от них получал: непосредственное веселье, и "сердитки", и "мазелин". Но смыслом его жизни было искусство. Он и детей-то любил прежде всего за их творческое отношение к миру: за восприимчивость к природе, к игре, к поэзии. За то, что они, как маленькие боги, творили слова.
"Нужно уважать детскую душу, – писал он в статье "О детском языке", – это душа создателя и художника".
Критик Корней Чуковский был художником. Без этого не понять ни замысла его критических статей, ни причины их воздействия. Он работал над ними, как другие работают над стихами, выстраивал абзацы как строфы, подчиняя движение мысли и образов ритму – скрыто присущему всякой прозе, – проверяя вес, возраст, звук каждого слова, вслушиваясь в то, как звучит оно рядом с другими; и готовил написанное для чтения вслух. Статьи его (в не меньшей степени, чем сказки) рассчитаны на громкое чтение в многолюдном зале, где, слушая, не должен ни на минуту соскучиться, зевнуть, заговорить с соседом ни один человек.
Отсюда разнообразие внутренних жестов, выраженное в разнообразии интонаций, крутизна и неожиданность поворотов – все рассчитано на слушателя, хотя статьи писались для газетных полос и книжных страниц.
"Лекцию дописывал в поезде", – сообщал он из одной поездки по провинциальным городам.
"Дописывал лекцию" – то есть нечто, подлежащее громкому чтению.
"Певучесть", звучность его статей, подчиненность мысли движению ритма чувствовали многие, в особенности поэты. Ольга Дьячкова, поэтесса, слушавшая лекции Корнея Ивановича в студиях "Всемирной литературы" и "Дома искусств", написала о них такие стихи (портрет его самого, портрет его лекций-статей и манеры чтения):
На самых скучных лицах меньше скуки.
Идет. Еще один аршинный шаг -
И на столе живут большие руки
Вокруг больших внушительных бумаг.
Вот вкрадчивым, приветливым вступленьем
Погладил публику, как будто лапкой кот,
И как артист, влюбленный в исполненье,
Свою статью торжественно поет.
"Петь" можно только то, что подчинено ритму.
Справку или протокол – не споешь.
Критические статьи Чуковского, в особенности молодые, принято было раньше, принято и сейчас обвинять в субъективности.
Обвинение справедливое: они субъективны не в меньшей степени, чем любые лирические стихи.
Обвинение несправедливое: они субъективны по крайнему своеобразию мысли и стиля, не в меньшей степени, чем своеобразен был голос, произносивший их. Однако, как и всякий художник, Корней Чуковский стремился (пусть собственными, субъективными средствами) выразить суждение объективное. Насколько ему это удавалось – вопрос другой. Мне лишь важно подчеркнуть, что статьи его надо измерять теми мерками, которые мы прилагаем к искусству, а не теми элементарными: "правильно – неправильно", какие прилагаются обычно к критическим статьям. Так, например, его статья о Леониде Андрееве – художественное произведение в не меньшей степени, чем рассказы Андреева, которые в ней критикуются, или, точнее говоря, изображаются. Сам он, хотя и был невысокого мнения о своем даре, ощущал себя во время работы художником.
Характерны в этом смысле признания, сделанные им в нескольких письмах.
Настаивая на том, чтобы Тамара Григорьевна Габбе, в сотрудничестве с друзьями, написала историю литературы для детей, он предлагал ей – в 1939 году – написать портреты писателей – Пантелеева, Житкова, Ильина, Барто, Введенского, Хармса, Паустовского, Катаева, Зощенко – и при этом счел необходимым предупредить:
"Импрессионизма бояться не нужно", – не нужно потому, что статьям должен быть придан научный аппарат.
"…весь этот научный аппарат будет служить для читателя компенсацией. Им будут парализованы те черты кажущегося дилетантизма, которые неотъемлемы от всякой импрессионистской характеристики".
Тут важное автопризнание. Статьи Корнея Чуковского импрессионистичны, основа же для импрессионистической статьи – изучение, научность.
В 1920 году, в письме к Горькому, Корней Чуковский, определяя свой критический метод, прямо говорит, что критик обязан быть ученым и художником вместе:
"Я изучаю излюбенные приемы писателя, пристрастие его к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам и на основании этого чисто формального, технического, научного разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя… Наши милые "русские мальчики"… стоят за формальный метод, требуют, чтобы к литературному творчеству применяли меру, число и вес, но они на этом останавливаются: я же думаю, что нужно идти дальше, нужно на основании формальных подходов к матерьялу конструировать то, что прежде называлось душою поэта… Критика должна быть универсальной, научные выкладки должны претворяться в эмоции. Ее анализ должен завершаться синтезом, и покуда критик анализирует, он ученый, но когда он переходит к синтезу, он художник, ибо из мелких и случайно подмеченных черт творит художественный образ человека".
В конце жизни Корнею Чуковскому дана была степень доктора филологических наук. Это естественно: он был ученый. Но он "творил образ человека" – был художник. Приемы его собственных критических статей – приемы художника. Слабого или сильного, вопрос другой, но вне этого ключа они определению не поддаются. Будущие исследователи станут изучать стилистику его статей, как уже изучают ныне стилистику его сказок. На Корнея Чуковского неизбежно найдется свой Корней Чуковский. И прежде всего изучит он, думается мне, те приемы, которыми достигалась двуадресность. Критик должен сказать свое слово так, чтобы его поняли не только изощренные слушатели, "но и желторотый студент и комиссариатская барышня", – заявлял Корней Иванович в письме к Горькому.
Критическая статья, стало быть – это послание, отправленное по двум адресам. Оно может достичь обоих адресатов только в том случае, если критик обладает художественным даром.
Критик-фельетонист Корней Чуковский обладал им.
"Бросить литературу!" – этого он не мог.
Его "радости до счастья, горести до смерти" – все было в тех часах, когда он писал.
"Сколько забот о стиле, о композиции, – признавался он в 1923 году, – и обо многом другом, о чем обычно не заботятся критики! Каждая критическая статья для меня – произведение искусства (может быть, плохого, но искусства!), и когда я писал, напр[имер] свою статью "Нат Пинкертон", мне казалось, что я пишу поэму".
(Характерны эти поиски названий: "Критические рассказы", "Рассказы о Некрасове", "Портреты современных писателей". И вот новое определение: оказывается, свои статьи он ощущал как поэмы.)
Я помню, зимою, в Куоккале, когда он погружался в сочинение очередной своей "поэмы", он убегал из тепло вытопленной своей дачи, от благоустроенного письменного стола, в чью-нибудь чужую, нежилую, пустую, в промерзший дощатый сарай и часами, а то и сутками писал там, без стола, в пальто, в валенках и шапке, сидя на полу, на газете, притулившись к стене. Один, в полной отрешенности от людей. Наверное, именно в эти минуты казалось ему, что он пишет поэму. В руках дощечка с бумагой, опертая на острые колени, и карандаш. Кругом, на полу, раскиданы книги и исписанные листы. Изо рта валит пар.
17
В те часы и сутки, когда он писал статью или, по его ощущению, поэму, он жаждал одиночества: книга, о которой он пишет; поэма, которую он пишет; свеча, запас бумаги, чернил, карандашей – и чтобы ни единой живой души рядом. Никого поблизости – ни чужих, ни своих. Он требовал полной тишины, и притом защищенной, надежной. Как в броне. Как во сне. Что касается нас, детей, то от нас требовалась одна дружеская услуга: провалиться сквозь землю. На какой срок, неизвестно – во всяком случае, пока он работает.
Наш отважный мореплаватель, наш предводитель в любой игре, в любом путешествии, в лодке, на лыжах и под парусом, наш строгий наставник, наш бесстрашный капитан, наш веселый, ребячливый, бурный и добрый отец превращался в угрюмого, озлобленного, чужого господина средних лет – желчного, недовольного всем на свете и требующего от всех одного: не приставать к нему, не заговаривать с ним, да и вообще не разговаривать, хотя бы и между собою. Вообще – не быть. Папа превращался в не-папу.
Случалось, мы чувствовали заранее, как безотцовщина подкрадывается к нам, подползает исподволь, как папа постепенно превращается в не-папу, – превращение угадывалось в его сосредоточенном унынии, в кратких, резких и по большей части несправедливых попреках. В той поспешности, с какой он хлебал суп или, не жуя, глотал котлеты – только бы побыстрее отделаться, дохлебать, проглотить и уйти. Лето – не зима; летом все дачи кругом заняты, всюду шум, значит, через три ступеньки к себе наверх. "Лида, Коля, Боба! – говорит мама. – Ступайте на берег, оттуда вас не слышно". Такое постепенное осиротение еще можно перенести. Мы привыкли. Но внезапное! Секунду назад он папа и вдруг, через секунду, не-папа! "Воздух искусства", дышать которым, по словам Корнея Ивановича, "посчастливилось" нам, содержал в себе не одни лишь чары, но и яд. Трудное было наше счастье. Создавая очередную "поэму", Корней Иванович, случалось, проваливался в воздушную бездну. Не по своей вине (да и не по нашей!) он внезапно срывался в воздушную, словно в морскую, глубь, и неизвестно было ни нам, ни ему, когда он угодит в нее и когда из нее вынырнет….Вот мы – я и папа идем по Большой Дороге. Одеты, обуты, причесаны: мы не в лавочку, мы в город, в Петербург. Колю папа уже несколько раз брал с собою: в Музей Александра III, в Эрмитаж. А меня впервые. Коля хвастается, что видел картину Карла Брюллова "Последний день Помпеи" – это про землетрясение, а я нет. Сегодня увижу. Коля уже видел над Невою каменных сфинксов, а я нет. Сегодня увижу. Папина лекция в зале Тенишевского училища вечером, а мы отправляемся с утра, и целый день наш: мне папа покажет "Помпею", сфинксов, а меня покажет доктору. Докторов я, конечно, терпеть не могу, да и ничем, в сущности, не больна: просто один здешний доктор говорит, удалять надо гланды, а другой здешний – не удалять. Сегодня решит петербургский. Мы записаны к нему на прием.
Но мысль о докторе я из головы выбрасываю. День сулит мне множество радостей. Мы оба принаряжены. Папа не босиком, а в туфлях; воротничок, запонки, галстук! Он чисто-начисто выбрит, и белейшей белизны манжеты торчат из-под рукавов.
И я тоже не какая-нибудь: в носках, в сандалиях, и косички у меня заплетены аккуратно. Два синие банта.
На Большой Дороге Корней Иванович читает стихи и рассказывает интересные истории. Стихи Шевченко. Читает по-украински, не по-русски, но все слова и без перевода понятны:
У Tiэтi Катерини
Хата на помостi;
Iз славного Запорожжя
Наiхали rocтi.
Приехали трое; всем троим Катерина по сердцу: изъездили Польшу, изъездили всю Украину, а такой красавицы не видывали. Катерина объявляет: кто выручит из вражьего плена ее единственного брата, за того она и выйдет… Все трое кидаются на выручку.
Разом повставали,
Коней поидлали,
Поехали визволяти
Катриного брата.
Баллада мчит нас дальше, и мы оба невольно убыстряем шаг. Один утонул в Днепре, другого злодеи посадили на кол, – но третий… "Третш, Иван Ярошенко… 3 люто! неволь… Брата визволяе".
Утром запорожцы постучали в двери знакомой хаты:
"Вставай, вставай, Катерино,
Брата зустрiчати"
Катерина подивилась
Та й заголосила:
"Це не брат мiй, це – мiй милий!
Я тебе дурила…"
Корней Иванович с гневом останавливает стих и шаг. Я стою как вкопанная.
"Одурила!.." I Катрина
Додолу скотилась
Головонька…
Корней Иванович глядит на траву. Что видит он, я не знаю, но, следуя его взгляду, ясно вижу в траве красную лужу, а посреди стройно-стоящую шею и черноволосую голову.
Ни Шевченко, ни Корней Иванович, а за ними и я – нисколько не пугаемся этого незримого зрелища.
"…Ходiм, брате,
3 поганоi хати"
Я довольна. Так ей и надо, обманщице. Мне ее нисколько не жалко.
Катерину чорнобриву
В полi поховали,
А славнi запорожцi
В степу побратались.
И слава Богу. По-моему, все кончилось хорошо, справедливо!
Мы быстрыми шагами идем на станцию. Ведь нам как-никак на поезд! Корней Иванович прижимает к груди свою папку.
С Катериной, пожалуй, все благополучно, а вот с Тарасом Шевченко – нет. Корней Иванович рассказывает: царь Николай I повелел отдать Тараса в солдаты. Тарас был художник – с детства любил рисовать! – и великий украинский поэт. Стихи он писал вольные, против господ и крепостного права. Сам он отведал, что это такое значит: быть собственностью другого человека. В детстве, в отрочестве, в юности Тарас – крепостной, дворовый. Стихи его о воле, стихи против рабства… Царь сослал его в Сибирь, в солдаты. На десять лет. И это еще полбеды. Царь велел строго следить, чтобы солдат Шевченко ничего не рисовал и не слагал стихов. У Шевченко в дневнике записано: "Трибунал под председательством самого сатаны не мог бы произнести такого холодного нечеловеческого приговора". Но солдат Тарас Шевченко все равно рисовал и писал. Он прятал стихи за голенище солдатского сапога, "за халяву", и эти маленькие тонкие книжечки называл "захалявные"…
До станции осталось шагов двадцать, не более.