Михаил Кузмин - Николай Богомолов 45 стр.


Известно, что стихи, обращенные к женщинам, Гумилев имел обыкновение перепосвящать, поэтому трудно убежденно сказать, какие из его поздних стихов обращены к Арбениной, это может быть и хранящееся вместе с этим письмом "Приглашение в путешествие", и замечательная "Ольга"…

Осенью 1920 года в Петербург приехал Мандельштам и тоже не устоял - влюбился в Арбенину. К ней обращено его стихотворение "За то, что я руки твои не сумел удержать…". Но исход соперничества двух поэтов, шутливо преувеличивавшегося друзьями (Г. Иванов написал даже специальное стихотворение о битве "героя Гумилева" и "юного грузина" Мандельштама), нашел совершенно неожиданное разрешение. Об этом повествуют стихи того же самого Георгия Иванова:

БАСНЯ

В Испании два друга меж собой
Поспорили, кому владеть Арбой.
До кулаков дошло. Приятелю приятель
Кричат: мошенник, вор, предатель,
А все им не решить вопрос…
Тут под шумок, во время перипетий
Юрк, и арбу увез Испанец третий.
Друзьям урок: как об арбе ни ной,
На ней катается другой.

Пока Гумилев и Мандельштам выясняли отношения (впрочем, возможно, что на самом деле никакого серьезного выяснения и не было), на сцене появился Юркун - и с тех пор Арбенина стала верной спутницей его и Кузмина на много лет, до смерти Кузмина и ареста Юркуна.

Первая запись о том, что Юркун встречается с Арбениной, появилась в дневнике Кузмина 27 декабря 1920 года, а решительно все он понял после новогоднего вечера в Доме литераторов: "…посидев дома, отправились в Дом. Посадили нас к филологам. Аккопорировала меня Ливеровская. Юр. все бегал за Арбениной, вышла там какая-то история с Гумилевым. Я сидел все с Ремизовыми. Потом <?> явился совершенно пьяный и потащил нас к Анненкову. Юр. повлек туда и Арбенину. Я еще выпил, а им ничего не досталось. Все там пьяны, пищу всю съели. <…> Юр. все сидел и Бог знает что проделывал с Арбениной. Я стоял у печки. Потом настал мрак. <…> Ревную ли я? м<ожет> б<ыть>, и нет, но во всяком случае видеть это мне не особенно приятно" (31 декабря 1920 года). И через несколько дней: "Сегодня, по-прежнему, был бы для меня ужасный день. У Юр., как я и думал, роман с Арб<ениной> и, кажется, серьезный. Во всяком случае, с треском. Ее неминуемая ссора с Гумом и Манделем наложит на Юр. известные обязательства. И потом сплетни, огласка, сожален<ие> обо мне. Это, конечно, пустяки. Только бы душевно и духовно он не отошел, и потом я все еще не могу преодолеть маленькой физической брезгливости. Но это теперь не так важно" (4 января 1921 года).

11 января об этом романе было заявлено, можно сказать, официально: на костюмированном балу в школе ритма Ауэр, где присутствовал весь артистический Петербург, в том числе и казавшийся непроницаемо мрачным Блок, Юркун и Арбенина появились наряженные пастушком и пастушкой, добыв костюмы из костюмерной Мариинского театра. С тех пор начался едва ли не самый странный "брак втроем" в истории русской литературы.

Арбенина и Юркун свой брак никогда не регистрировали, и Арбенина не жила вместе с Кузминым и Юркуном, но очень часто приходила к ним, а на самых разных спектаклях, концертах, вечерах, в кинематографе они чаще всего появлялись втроем или в сопровождении какого-нибудь спутника. Эта ситуация производила на друзей поэта самое различное впечатление. Один из них рассказывал, что он и его друзья всегда считали положение Кузмина оскорбительным для него, потому что хотя Юркун и любил поэта "по-своему", но это было гораздо меньше того, что он мог дать ему и давал прежде (надо сказать, что физическая связь между ними продолжалась, несмотря на присутствие Арбениной и иногда появлявшиеся новые увлечения Кузмина). Больше того, согласно этим рассказам, Кузмин не любил Арбенину и называл ее дурой, но при Юркуне молчал, чтобы не оттолкнуть его от себя и не утратить любимого, несмотря ни на что, человека. Впрочем, другие знавшие Кузмина люди единодушно рассказывали, что Арбенина ему нравилась.

Свидетельства дневника в этом отношении противоречивы. На первых порах ситуация очевидно занимала Кузмина и он пытался определить свою позицию, которая, видимо, точнее всего выразилась в записи от 16 мая 1921 года: "Печальный день сегодня. Юр. я совсем не видаю, и у него все больше выступает нравств<енная> распущенность, неделикатность, болтанье и какое-то хамство от влияния О. Н. Она милый человек, но гимназистка и баба в конце концов. "И лучшая из змей есть все-таки змея". Тот же мелкий и поганенький демонизм, что побуждал Оленьку <Глебову-Судейкину> отдаваться Князеву на моих же диванах, руководит и этой другой Ольгой". Но впоследствии то ли привычка, то ли действительно боязнь потерять спутника жизни примирила Кузмина с Арбениной, и в дальнейшем в дневнике нет ни следа враждебности к ней.

Может быть, точнее всего рассказывает обо всем стихотворение, написанное Кузминым 5 января 1921 года, в самом начале романа:

Любовь чужая зацвела
Под новогоднею звездою, -
И все ж она почти мила,
Так тесно жизнь ее сплела
С моей чудесною судьбою.

Достатка нет - и ты скупец,
Избыток - щедр и простодушен.
С юницей любится юнец,
Но невещественный дворец
Любовью этой не разрушен.

Пришелица, войди в наш дом!
Не бойся, снежная Психея!
Обитель и тебе найдем,
И станет полный водоем
Еще полней, еще нежнее.

Как бы то ни было, жизнь надолго связала этих людей, причем Арбенина продемонстрировала свою преданность Юркуну поразительным образом: в ее бумагах сохранилось письмо, которое она написала ему в 1946 году, когда его уже восемь лет не было в живых, и документ этот невозможно читать без волнения: "Юрочка мой, пишу Вам, потому что думаю, что долго не проживу. Я люблю Вас, верила в Вас и ждала Вас - много лет. Теперь силы мои иссякли. Я больше не жду нашей встречи. Больше всего хочу я узнать, что Вы живы - и умереть. Будьте счастливы. Постарайтесь добиться славы. Вспоминайте меня. Не браните. Я сделала все, что могла…" На много лет пережив и Кузмина, и Юркуна, она до смерти хранила воспоминания о них и служила для исследователей и почитателей таланта Кузмина одной из тех нитей, что тянулись из загадочного Петрограда в опустошенный Ленинград.

Начавшись такими большими переменами в личной жизни, 1921 год и кончался на печальной ноте, которая, однако, не заставила Кузмина хоть сколько-нибудь заметно изменить настроение - может быть, потому, что оно основывалось на уже достаточно определенном отношении к окружавшей его действительности. 26 сентября он записывает в дневнике: "Вести все грустные. Вейнера разбил паралич. А Настя Сологуб в припадке исступления бросилась с Тучкова моста. Бедный старик! Как он будет жить? И все равнодушны. Я представил ветер, солнце, исступленную Неву, теперь советскую, но прежн<юю> Неву и маленькую Настю, ведьму, несносную даму, эротоманку, в восторге, исступлении. Это ужасно, но миг был до блаженства отчаянный. До дна. Темный кролик, тупой Гумми, поэт Блок, несносная Настя - упокойтесь, упокойтесь. Успокоится ли и мое сердце, мои усталые кости? Поспею ли показать волшебство, что еще копится во мне? И нужно ли это в конце концов?" Кажется, последний вопрос был для Кузмина чисто риторическим. 1921 год был для него временем очень интенсивной работы, причем работы на каких-то совершенно новых принципах, постепенно формировавшихся, но только к этому времени сложившихся в сложную и стройную систему.

Новая поэзия Кузмина, которая к началу 1920-х годов стала решительно преобладать в его творчестве (что вовсе не значит, что он время от времени не мог возвратиться к прежней "простоте"), основывалась на глубинных ассоциативных связях между прихотливо чередующимися вереницами образов, причем выявление этих связей чрезвычайно затруднено из-за их чисто личностной природы. Если ранее Кузмин во многих своих стихотворениях как бы обнажал свою личную жизнь, делал читателя свидетелем своих интимных переживаний, то теперь он в гораздо большей степени интригует читателя, загадывает ему загадки, которые не так-то просто разгадать.

Между прочим, только что приведенная дневниковая запись дает ключ к одной из таких загадок.

В сентябре 1921 года, то есть тогда же, когда была сделана запись, Кузмин пишет стихотворение, смысл которого в общем-то ясен, но отдельные подробности вызывают недоумение:

Живется нам не плохо:
Водица да песок…
К земле чего же охать,
А к Богу путь высок!

Не болен, не утоплен,
Не спятил, не убит!
Не знает вовсе воплей
Наш кроликовый скит.

Молиться вздумал, милый?
(Кочан зайчонок ест.)
Над каждою могилой
Поставят свежий крест.

Оконце слюдяное,
Тепло лазурных льдин!
Когда на свете двое,
То значит - не один.

А может быть, и третий
Невидимо живет.
Кого он раз приветил,
Тот сирым не умрет.

Понятна общая точка, из которой вырастал замысел стихотворения: любовь, помогающая людям выжить, освящается Богом, "невидимо живущим" третьим, и это дает возможность не отчаиваться в жизни. Если читатель учитывает еще события августа - сентября 1921 года, то становятся ясными те перспективы, которые открывала жизнь: болезнь (как у разбитого параличом П. П. Вейнера), самоубийство (утопившаяся Ан. Н. Чеботаревская), сумасшествие (как у помешавшегося перед кончиной Блока), расстрел (Гумилев) - вот буквально совпадающие с пятой и шестой строками стихотворения четыре варианта судьбы, описанные в дневниковой записи. Но что за "темный кролик", который стоит в одном ряду с Гумилевым, Блоком и Чеботаревской? Он, видимо, сделает ясным и "кроликовый скит".

Все объясняется довольно просто: у Кузмина дома в 1921 году некоторое время действительно жили кролики, один из которых умер за несколько дней до этой записи. Стало быть, судьба этого кролика, поставленная в один ряд с судьбами близких знакомых, должна символизировать ту смертельную опасность, от которой избавляет любовь и осеняющий ее Бог.

Соотнесения такого рода вовсе не были для позднего Кузмина единичными. 26 июня 1925 года он записывал в дневнике подробности гибели их с Юркуном собаки Файки: "Сегодня автомобилем убило Файку. Не раздавило, а убило без капли крови. Она еще, крутясь, побежала, свалилась. Не визжала, не лаяла, не пищала. Когда Вероника Карловна рассказывала в слезах об этом, на меня напал ужас. Юр. спал. Что это? Первый, слабый удар с продолжением или козел отпущения? М<ожет> б<ыть>, беда, бродившая вокруг нас, этим не ограничится, а м<ожет> б<ыть>, вырвала наиболее доступное и дальше будет преследовать". И через три месяца эта гибель собаки откликнется в предпоследнем стихотворении цикла "Северный веер":

На улице моторный фонарь
Днем. Свет без лучей
Казался нездешним рассветом.
Будто и теперь, как встарь,
Заблудился Орфей
Между зимой и летом.
Надеждинская стала лужайкой
С загробными анемонами в руке,
А Вы, маленький, идете с Файкой,
Заплетая ногами, вдалеке, вдалеке.
Собака в сумеречном зале
Лает, чтобы Вас не ждали.

События личной жизни в качестве подтекста - одна из возможностей, реализуемых в поэзии Кузмина достаточно часто (и, видимо, она является наиболее трудно разгадываемой). Вторая возможность, гораздо более обычная для русской поэзии XX века, - соотнесение одного или нескольких стихотворений с определенным подтекстом, взятым из литературы. Примеров такого рода множество, но мы ограничимся лишь одним, особенно показательным еще и потому, что он позволяет не только "дешифровать" стихотворение, но и установить связь между двумя стихотворениями, находящимися в разных сборниках.

Еще в конце XIX века А. Н. Пыпин опубликовал в одной из своих статей часть розенкрейцерской рукописи из собрания Публичной библиотеки, причем особое внимание обратил на раздел "О философических человечках, - что они суть в самом деле и как их рождать?". Вообще этот текст не прошел мимо внимания русской поэзии начала века. Его законспектировал Блок, и в некоторых его стихотворениях не без основания усматриваются отдаленные параллели с данными строками. Однако несомненно, что наиболее значительное воздействие было им оказано на два стихотворения Кузмина: "Адам" из сборника "Нездешние вечера" (написано 14 июля 1920 года) и "Искусство" из книги "Параболы" (май 1921 года).

И хронологическая близость стихотворений, и их композиционная симметрия в книгах ("Адам" - третье стихотворение от конца "Нездешних вечеров", а "Искусство" - четвертое от начала "Парабол") лишний раз указывают на неслучайность их связей с общим источником и, следовательно, через его посредство - друг с другом.

Однако первоначальный текст довольно последовательно распределяется между двумя стихотворениями: в "Адаме" - история грехопадения и тем самым самоуничтожения двух гомункулусов, а в "Искусстве" - сам процесс их создания из "тумана и майской росы". При этом ни о каких гомункулусах в "Искусстве" речи нет, они оставлены за рамками повествования. Но восстановление первоначального контекста заставляет нас воссоединить эти два стихотворения и попробовать отыскать в них то, что их первоначально, в замысле поэта, объединяло.

Прежде всего, речь должна идти о поэтическом творчестве как точной аналогии с Божественным сотворением мира. В "Искусстве" об этом нет ни слова, в нем искусство уподоблено алхимическому деланию, когда метаморфозы вещества лишь подчеркивают неуничтожимость единого поэтического замысла:

Кора и розоватый цвет -
Все восстановлено из праха.
Кто тленного не знает страха,
Тому уничтоженья нет.

Очевидно, необходимо сказать, что, вопреки установившемуся мнению, дневник Кузмина за эти годы показывает его самый пристальный интерес к политическим событиям, в частности и потому, что они способны самым прямым образом коснуться жизни его и Ю. Юркуна. Сильнейшее внутреннее беспокойство катартически разрешается в стихотворении уверенностью в неизменности истинного бытия в искусстве, для которого не страшны никакие превращения.

Этот смысловой слой стихотворения достаточно ясен.

Однако обращение к розенкрейцерскому тексту выявляет еще одну безусловную аналогию: поэт с помощью алхимического делания не просто творит ряд превращений, но прежде всего становится Демиургом, творцом людей. И это возвращает нас к "Адаму" с его повествованием о колбе и живущих в ней Адаме и Еве. Их история в точности повторяет описанную в старой рукописи, с тем, однако, изменением, что она заключена в композиционную рамку, являющуюся наиболее содержательно важной для стихотворения:

В осеннем кабинете
Так пусто и бедно
…………………………
По-прежнему червонцем
Играет край багет,
Пылится острым солнцем
Осенний кабинет.

Именно жизнь этого кабинета, а не жизнь внутри колбы, уже заранее известная, интересует в первую очередь поэта. Не только те двое, что находятся в колбе и в очередной раз проигрывают навеки предуказанную историю, но и наблюдающие за ними обречены жестокой судьбе:

О, маленькие душки!
А мы, а мы, а мы?!
Летучие игрушки
Непробужденной тьмы.

Творец малого мира сам оказывается в положении искусственных Адама и Евы, сам подвержен действию высшей силы, с которой бороться бесполезно, пусть даже она является "непробужденной тьмой" (а скорее - именно потому, что она ею является).

Назад Дальше