Единственной газетой, которая еще рисковала публиковать статьи Кузмина, была вечерняя "Красная газета". Уже выпад В. Перцова в 1925 году свидетельствовал, что "Жизнь искусства", полностью сменив вехи, решительно ополчилась на своего бывшего ведущего сотрудника. Но появившаяся 8 июня 1926 года статья М. Падво "Несколько слов рецензентам и о рецензентах; попутно о Саде Отдыха и о премьере в Музыкальной Комедии" явилась уже прямым печатным доносом. Написана она была по ничтожному поводу - опубликованной в "Красной газете" рецензии Кузмина на спектакль в Саду отдыха, - но сразу давала понять, что автор желает придать своему выступлению широкое общественное звучание: "Есть на Руси поэт "божьей милостью" М. Кузмин. Как и все поэты, он пишет и печатает стихи. Но столь почетное звание и профессия (поэт!) не удовлетворяет маститого. Кроме поэтических выступлений видим мы Кузмина и на амплуа музыкального критика, театрального рецензента и пр. Приятно - универсальный человек". Постепенно советский юмор сменялся обвинениями в том, что автор рецензии является безусловным апологетом таких музыкальных пережитков, как Театр музкомедии и Сад отдыха, деятельности которых сам Падво решительно не одобряет, поскольку она далека от "народности" и уж тем более от пролетарского начала: "Кстати, загляните туда (в Сад отдыха. - Н. Б., Дж. М.), там не только ресторан, там даже и фокстрот, говорят, есть, - вот раздолье поэту! И перестаньте, пожалуйста, убедительная просьба, на страницах советской печати бескорыстно рекламировать и рекомендовать рабочим "Сад Отдыха" нашей буржуазии. Не надо! Сфальшивили, поэт!"
Сходным образом излагаются претензии и к тому, как Кузмин написал об открытии сезона в Театре музыкальной комедии: "Да, о премьере: нарядно-то оно нарядно. А нарядность-то буржуазная. И вкус-то какой! Да ведь танцы в публике, "джаз-банд", дети на сцене - так и пахнут третьестепенным западно-европейским кабаком. А новое направление в искусстве - негритянское? От негритянской оперетты заимствованы шантанное дрыганье ногами и эротические жесты и позы. Свежесть-то какова! Острота какая! Вот это жизнь! Диво!"
И завершалась рецензия - как будто предсказывая лучшие традиции разносной критики будущего, 1930–1950-х годов: "…рецензии, подобные кузминским, совершенно неприемлемы и вредны в советской печати - это рецензентам, чтобы знали. А о рецензентах (подобных Кузмину) - дабы для своих излияний выбрали иной укромный уголок. Так "делать" театральную политику советская общественность им не позволит. <…> Написанное о Кузмине относится, к сожалению, и ко многим другим. К тому, что нужно вытравить".
Конечно, бывали в истории советской критики статьи и похлеще, но и эта относится к числу достаточно выразительных. Несомненно, газета, статью опубликовавшая, и сам Падво не относились к числу неприкасаемых, это была не "Правда" с редакционной статьей вроде "Сумбур вместо музыки". Поэтому те, кто Кузмину симпатизировал да и просто был возмущен подобным обращением с человеком и писателем, не промолчали. 14 июня 1926 года "Красная газета" опубликовала письмо в редакцию под заглавием "В защиту достоинства советской критики", подписанное такими заметными фигурами в театре и литературе, как С. Радлов, А. Пиотровский, К. Федин, Н. Тихонов, Н. Никитин, Андрей Белый, Б. Лавренев, М. Слонимский, Н. Монахов, И. Глебов (Б. В. Асафьев). На некоторое время письмо это помогло, и Кузмин продолжал печататься в газете. Но все же к концу года его судьба была решена: с осени 1926 года в "Красной газете" не появилось больше ни одной статьи, подписанной его именем. Правда, некоторые рецензии на оперные и опереточные представления очень похожи на те, что прежде писал Кузмин, но все они анонимны.
Петля затягивалась все туже, возможностей для продолжения привычной литературной работы у Кузмина оставалось все меньше. Но сознание собственной правоты, видимо, было в нем очень сильно. Об этом свидетельствует примечательный эпизод того же 1926 года. В связи с "делом Падво" по настоянию своих сторонников Кузмин написал письмо Чичерину, почти недосягаемому теперь авторитету из числа большевистских лидеров. И на следующий день после того, как появилось письмо в редакцию "Красной газеты", Кузмин записал в дневнике: "Вдруг письмо с курьером. От Юши. Взволновало меня. Очень. Там есть трогательные места. И эстетический индифферентизм, конечно" (15 июня 1926 года). Письмо это сохранилось и стоит того, чтобы привести его полностью:
9-го июня 1926 г.
Многоуважаемый Михаил Алексеевич,
я был очень рад возобновлению контакта с Вами. Прошу Вас продолжать его через нашего уполномоченного. Я, к сожалению, слишком загружен, чтобы следить за современной литературой, к какому бы направлению она ни принадлежала. По вопросам современной литературы и литературной политики я абсолютно не в состоянии выступать.
Всего наилучшего!
Георгий Чичерин.
Эта часть письма написана на машинке и, очевидно, является плодом деятельности секретариата. Но сам Чичерин, уже от руки, приписывает гораздо более интересные и напоминающие прежнюю переписку слова (характерно, что в официальной части письма он обращается к Кузмину по имени-отчеству и на "вы", тогда как в ранних письмах - на "ты" и по имени):
"Что такое культурность? В руководстве "Како писать комплименты" было сказано, что просвещенный человек должен знать, кто такой "бурдалуй". Кто представляет культурность, Theognis или Kanoi, из кот<орого> вышел весь эллинизм (Theognis теперь весьма поучителен), Пилат или Иисус, Кирилл Александрийский или Ипатия, Григорий Турский или описанные им верзилы-германцы с громкими голосами, пахнувшие потом и чесноком, Альмавива или Фигаро? Созданное прошлой жизнью или пульс новой жизни?
Александра Алексеевна (жена Б. Н. Чичерина. - Н. Б., Дж. М.) говорила про кой-кого: "Il est très vulgaire". Воскрешать ли Александру Алексеевну? Le mort saisit le vif или наоборот?
В свободные часы - вернее, минуты - чернее, секунды - отдыхаю за пианино с "Вр>еменами> Года" и т. д…"
26 ноября Чичерин приехал в Ленинград и пригласил Кузмина к себе. Запись в дневнике: "Наконец Юша. Потолстел, но не так обрюзг, как на снимках. "Mieux veut tard que jamais", - начал он. Говорил на "ты" и долго по-французски, т. к., по его словам, он со мною чувствует себя как за границей. Разговор об искусстве, воспоминания, полемика, дружба, остроумие, дипломатия, вроде светской дамы подтрунивает над собств<енным> положением, моя известность в Германии, разбор моих вещей, был на "Кармен", идет на "Мейстерзингеров" и т. д. Оптимизм, как у гос<ударыни> Марии Федоровны, которая была бы уверена, что можно прожить на 3 р<убля> в год. Почему мало печатаюсь, мало пишу. Рассказывал про фельетон обо мне в белых газетах. <…> Обещания неопределенные и все до приезда. Проводил до передней". И на следующий день следует поразительная запись, особенно если учесть, в каком бедственном положении находился в это время Кузмин и с кем из советской иерархии он говорил: "Всеобщая сенсация с Чичериным. Все удивлены, что я ничего у него не попросил, но я думаю, что так лучше".
Конечно, мотивы поступка могут быть истолкованы по-разному: тут может быть и гордость, и презрение к власть имущим, даже если они относятся к числу ближайших в прошлом друзей, и отчетливое понимание, что Чичерин не сможет помочь радикально (то есть разрешить публиковать находящееся в ящиках стола), а временных благ просить просто не стоит. Но может за этим стоять и то, о чем мы писали ранее, - стремление подчиниться леонтьевскому императиву.
Между тем творчество Кузмина начинает приобретать некоторые новые черты, особенно наглядные, когда действие разворачивается в различных временных и пространственных планах. По воспоминаниям одного из младших друзей Кузмина, такой должна была служить задуманная им пьеса, основанная на известном событии из жизни А. В. Сухово-Кобылина: гибели его любовницы Симоны Деманш, в которой был обвинен знаменитый впоследствии драматург. Этому эпизоду была посвящена книга Л. П. Гроссмана "Преступление Сухово-Кобылина", вышедшая в 1927 году, которую Кузмин с большим интересом прочитал и хотел положить в основу своей пьесы. Все в ней должно было быть построено на принципе обратной временной последовательности с постоянным пересечением временных планов. Именно этим он восхищался в сюрреалистических пьесах - как тех, что писались и публиковались в это время на Западе (Кузмин по возможности старался следить за современной западной литературой), так и тех, что писались или хотя бы задумывались в эти годы его ленинградскими знакомыми. Один из них вспоминал, как Кузмин специально пригласил его к себе, чтобы выслушать план задуманной им пьесы "Пассифлора", в которой эпизоды каждого действия должны были развиваться в совершенно различное время. Так, первый акт происходил в Советском Союзе и в Мексике времен императора Максимилиана (и на сцене должна была совершиться его казнь), второй - во время репетиции балета, и балерина должна была сгореть, четвертый - в Германии, а пятый должен был изображать отплытие русского флота к Цусиме под звуки вальса из "Лебединого озера".
Пьеса Кузмина о Сухово-Кобылине написана не была, но отчасти замысел этот отразился, видимо, в окончательной редакции пьесы "Смерть Нерона", задуманной, как мы уже писали, в дни похорон Ленина, но написанной в 1927–1929 годах. Это большая пьеса в трех действиях и 27 картинах, действие которой происходит в Риме 1919 года, в Саратове 1914-го, в советском сумасшедшем доме, в Швейцарии 1922 года и в Риме эпохи Нерона (также в разные времена). Действие отчасти организовано вокруг фигуры ее центрального героя Павла, написавшего о Нероне пьесу, но те части пьесы, что относятся к Нерону, взяты вовсе не из его произведения. Скорее, главным организующим моментом пьесы являются параллельные мотивы и ассоциации, в значительной степени основанные на современных подтекстах. Конечно, было совершенно немыслимо представить эту пьесу на советской сцене, но Кузмин читал ее своим друзьям, и читал достаточно широко. Опубликована она была только в 1977 году.
Для большинства даже вполне информированных читателей Кузмин представал скорее обломком давней эпохи, чем деятелем современной литературы. Приведем характерный пример - запись литературоведа и коллекционера свидетельств о культуре начала века Е. Я. Архиппова, датированную 20 июля 1928 года:
"Дверь рядом с мертвым лифтом. 5-й этаж.
М. А. встретил меня в жилете и проводил в большую комнату. Он показался мне все же моложе своих лет. Его малый рост, худоба и сухость приводили на ум Канта. Сейчас же вспомнились портреты Сомова и Воинова, но полного приближения к ним не было. На воиновском портрете М. А. значительно старше и изможденнее. Я просто радовался, что он не такой, как у Воинова. Только глаза живого лица и соединяли его с лицами всех портретов. - Эти трудно приподнимаемые веки и в подъеме достигающие лишь середины. - Как медленно они должны раскрываться утром. Глаза большие, детские, становящиеся, иногда, во время беседы, лукавыми.
Я сел сбоку письменного старенького стола, приставленного к стене, завешанной картинами и снимками. На столе с содранными местами и завернувшимся сукном, по обе стороны около книг - небольшие квадратные стопочки бумаги. Вероятно для дневника или рецензий.
Комната с большим диваном, с грудами рисунков, снимков на двух столах напоминала заброшенную мастерскую художника. В стороне, около чайного стола и книжного шкафа, развешаны эскизы картин О. Н. Арбениной. Глаза останавливала резкая яркость и экзотическая пестрота. Работы казались сделанными под Сарьяна.
Над столом М. А. меня поразили (левая сторона): необыкновенный портрет св. Себастиана с нежными очертаниями тела, особенно ног и картина Веронезе (снимок): "Товий", где в виде ангела в латах изображен Леонардо да Винчи. Очень близко к центру стола - профиль Ю. Юркуна, работы художника В. Милашевского и фотография молодого лица с красивыми и яркими глазами - Т. П. Карсавиной. В правой стороне стены высоко над столом - немецкая картина (масло): Садовник поливает цветы. Сбоку около стула, фрагмент гравюры: Портик. Через него видна арена. Состязание гладиаторов. Спорящие фигуры в портике (в вооружении).
С М. Ал-чем мы говорили о дуэли Н. С. Гумилева с М. Волошиным, о Черубине и ее судьбе, о смерти Рудольфа Штейнера (М. А. не знал еще о ней), о произведениях А. Белого ("А. Белый растрынкался"), о том, что ценит и любит М. А. из своих книг ("Александрийские песни". "Нежный Иосиф". "Калиостро"), о Вс. Рождественском ("Я не люблю, когда плещется"), о его собственной судьбе ("Теперь в Петербурге жизнь бьет ключом… по голове").
О книгах своих М. А. сказал: "У меня нет теперь своих книг. Но они есть у Юрочки", и повел меня к шкафу Ю. И. Юркуна, где показал мне экземпляр "Парабол" в изд. Петрополис с пометками и изменениями для нового (конечно, не состоявшегося) издания.
На прощание М. А. подарил мне "Нездешние вечера"".
А между тем к этому самому 1928 году собралась еще одна - и большая по объему - книга стихов, которую он очень хотел напечатать. Отдельные ее циклы он читал в разных аудиториях, то более, то менее обширных. Именно с чтением стихотворений из этой книги связан последний публичный вечер Кузмина в Ленинграде. Сам он, как обычно, описывал его в дневнике довольно сдержанно: "Волнуюсь перед вечером. Заехал за мною студент Орлов, повез на извозчике. Это не в И<нституте> И<стории> И<скусств>, а в мятлевском доме. Вузовцы. Нет скрытого места. Жутковато. Бродил по лестнице. Пришел Жирмунский, и перевели нас в канцелярию. Там любезны профессора. Вышли вместе. И Шварц не опоздал. Теснота, но слушают отлично. Не поспел я взгромоздиться, как бежит, выпуча косой глаз, Симка в смокинге. В одной руке горшок сирени, в другой огромная коробка конф<ет>. Блестит как грош. Но ничего, спасибо друзьям. Читал охотно, чувствуя, что доходит. Антракта не было, так что уже после вечера встречал знакомых: Вагинова, Рюрика <Ивнева>, Фредерику <Наппельбаум> и т. п." (10 марта 1928 года).
Но одному из авторов об этом вечере рассказывал тот самый "студент Орлов", который вез Кузмина на извозчике и который стал впоследствии известным блоковедом и главным редактором "Библиотеки поэта".
Он вспоминал, что в знаменитом Институте истории искусств (Зубовском, как его часто называли), где он тогда учился, была организована целая серия литературных вечеров, один из которых должен был быть посвящен Кузмину. Для этого потребовалось специальное разрешение директора, так как всем было понятно, что подобный вечер привлечет большое внимание и на нем будет много не слишком желательных для администрации лиц, то есть представителей еще сохранившейся петербургской интеллигенции и ленинградских гомосексуалистов. После долгого раздумья директор все же дал согласие с тем условием, чтобы не было никакой рекламы и на вечер допускались только студенты и сотрудники института, а гости - по специальным приглашениям.
Одним из первых впечатлений Орлова, приехавшего за поэтом, была нищенская одежда Кузмина и то, как он дрожал всю дорогу, потому что его летнее пальто состояло больше из дыр, чем из материи. Всю дорогу он предсказывал, что вечер непременно провалится, потому что его как поэта все давно забыли, а студенты вообще могут знать только жестоко критикуемого театрального обозревателя. Но оказалось, что зал битком набит: были заняты все места, люди сидели на полу и стояли вдоль стен, а народ все прибывал. Кузмин ободрился и после льстивого вступления начал читать стихи, среди которых были и те, что потом вошли в "Форель". С каждым стихотворением реакция аудитории на странного маленького человека, одетого по дореволюционной моде (больше ничего у него не было) и читающего с помощью старомодных очков, время от времени используемых как монокль, становилась все оживленнее. Для организаторов вечера было ясно, что вечер превратился в настоящее событие, но в то же время они испытывали и сильную тревогу. Из-за толкучки в дверях контролеры уже не могли проверять билеты, и множество безбилетников проникало в зал. Среди них были как раз те, кого больше всего боялся директор. Каким-то образом мир ленинградских гомосексуалистов узнал о вечере, и люди все прибывали и прибывали. Чаще всего среднего или даже пожилого возраста, они начали протискиваться к сцене; в руках у многих были букетики цветов. Когда Кузмин кончил читать, они ринулись к сцене и стали бросать на нее цветы. По выражению Орлова, это была "последняя демонстрация петербургских педерастов". Для Кузмина выступление оказалось настоящим триумфом, неожиданным и потому чрезвычайно приятным, но для организаторов вечера все едва не окончилось очень печально: с большим трудом им удалось убедить директора, что они были не в состоянии справиться с толпой.
Но что же представлял собой последний сборник стихов Кузмина и почему ему придается такое значение многими историками литературы? Видимо, ответ на этот естественный вопрос не может быть простым.