Как памятны мне эти университетские экзамены и какое это было страшное и вместе с тем веселое для нас время! Несмотря на наше самомнение и твердую уверенность, что мы были как по познаниям, так и по развитию не только не ниже других молодых девушек, успешно сдававших экзамены в университете, "но, пожалуй, даже и повыше их", - в глубине души мы все-таки ужасно боялись этих экзаменов. А что, если срежемся и экзаменатор публично скажет: "Г-жа такая-то, возьмите ваш протокол и поучитесь еще недельки две, а потом пожалуйте ко мне опять..." Ведь это будет неслыханный позор! Но нет, этого не случится, мы не посрамим репутации нашего училища. Ведь выдержали же экзамены воспитанницы прежнего выпуска - и даже очень хорошо выдержали, а они только два года пользовались уроками хороших учителей, тогда как над нами они трудились целых четыре года, да еще как трудились! Нет, мы должны блистательно выдержать экзамены и хотя этим вознаградить наших наставников за все их труды и заботы о нас. <...>
В первую же среду после Святок, в назначенный час, мы облеклись в свои зимние мантии с капюшонами, заменявшими нам шляпы, и в сопровождении своей классной дамы гурьбой направились к подъезду, где нас уже ожидали наемные кареты, которые должны были доставить нас в университет. Профессора, кажется, еще не было, когда мы вошли в экзаменационный зал, но экзаменующихся собралось довольно много. Все держались как-то особенно чинно, говорили шепотом и вообще старались производить как можно меньше шума. Мы молча расположились возле двух ближайших столов у стены и с томительной тревогой начали ожидать прихода профессора истории Вызинского, у которого мы должны были экзаменоваться. Долго ли продолжалось это напряженное состояние и о чем спрашивал нас профессор - я теперь не помню, знаю только, что экзамен сошел благополучно и мы вернулись домой веселые и торжествующие и в этот день сочли уже себя вправе не заглядывать в учебники.
Следующих экзаменов мы уже не так страшились, убедясь, что профессора совсем не такие жестокосердые люди, которые ждут только случая, чтобы погубить экзаменующихся одним взмахом пера. <...>
Настал наконец и роковой экзамен арифметики. Я отправилась экзаменоваться в самом удрученном состоянии, будучи вполне уверена, что никакие силы - ни земные, ни небесные - не спасут меня и что я жестоко осрамлюсь. Профессор Давидов, без всяких предварительных вопросов, прямо задал мне какую-то задачу, к разрешению которой я тотчас же и приступила и разрешила ее так, что экзаменатор только иронически улыбнулся и слегка пожал плечами, потом взял в руки мой протокол и, просмотрев отметки других профессоров, к величайшей моей радости написал мне "удовлетворительно". Также блистательно выдержали экзамен арифметики и некоторые из моих подруг, но были, впрочем, и такие, которые вполне заслуженно получили хорошие отметки.
Вечером, накануне выхода из училища, мы устроили вскладчину прощальную пирушку с чаепитием и обильным угощением, состоявшим, во-первых, из карамелек и пряников, а во-вторых, из сыра, копчушек и даже сардинок. Очень веселая это была пирушка! Хотя мы чувствовали себя совсем уже взрослыми девицами, но еще не прочь были "тряхнуть стариной" и пошкольничать и никому из пирующих не давали задумываться.
Наше прощание с Ф.И. Буслаевым и с учителями было самое задушевное. Мы были уже не дети и хорошо сознавали, как много было сделано для нас. Большинство из нас тоже намеревались посвятить себя педагогической деятельности, и мы давали себе слово употребить все зависящее от нас к тому, чтобы оправдать надежды, возлагавшиеся на нас нашими наставниками, и в свою очередь принести посильную пользу нашим будущим воспитанникам и воспитанницам. Только этим путем мы и могли вознаградить наших наставников за все труды, потраченные ими на нас.
Училище дало нам все, что оно могло нам дать. Конечно, запас наших познаний был очень незначителен, но он служил для нас достаточной подготовкой для приобретения дальнейших познаний, что вменялось нам в долг первой важности нашими наставниками, которые всегда доказывали, что нам необходимо учиться и по выходе из школы, если мы желаем добросовестно выполнять наши будущие обязанности воспитательниц. Перед нами открывалась новая жизнь, о которой мы так много мечтали, но перед вступлением в нее училище сделалось нам как-то особенно мило и дорого: забыты были все наши и действительные, и мнимые горести, помнилось только хорошее - только то, что пробуждало в нас лучшие чувства и лучшие стремления.
Последовавшее затем расставанье с подругами, разумеется, не обошлось без слез, хотя мы и считали такое проявление чувства "постыдным малодушием" и "институтским миндальничаньем", но... человек слаб, и наши искренние слезы, сопровождавшиеся не менее искренними уверениями никогда, никогда не забывать друг друга, доказали нам, что мы не сильнее других смертных. Глубоко взволнованные, с грустными и радостными ощущениями, мы разъехались наконец по домам.
С.Ф. Воспоминания о женском Ермоловском училище в Москве // Русская школа. 1892. №5/6. С. 55-67; № 7/8. С. 62-84.
Николаевский сиротский институт
А. Васильева
Из воспоминаний "Дома и в институте"
Отец мой служил почтмейстером в одном из маленьких захолустных городков Средней России. Нас было у него одиннадцать человек. Не имея средств давать нам необходимое образование, он по мере того, как подрастали дети, усердно хлопотал об определении их в среднеучебные заведения на казенный счет. Таким образом старший брат определен был в кадетский корпус, а две старшие сестры - в Петербург, одна в Елизаветинский, а другая в Александровский институт.
Когда мне исполнилось девять лет, отец принялся хлопотать и о моем определении в институт. Меня, как и сестер, допустили до баллотировки, но я не была так счастлива, как они: счастливый жребий выпал той и другой при первой баллотировке, и обе они, одна за другой, поступили в седьмой младший класс; меня же несколько раз безуспешно баллотировали в разных институтах.
Тем временем годы шли; я была уже слишком велика для седьмого класса, а для поступления в один из средних мне недоставало необходимых познаний. Пока сестры жили дома, у нас была гувернантка, окончившая курс в Патриотическом институте и взятая отцом из соседнего уезда, где она временно проживала у матери, лишившись незадолго перед тем места. Маленькая, грациозная, лет двадцати шести, она прелестно танцевала и бойко говорила по-французски. Она и нас научила танцевать и говорить по-французски с теми ошибками, с какими говорила и сама, но собственно познаний нам не дала почти никаких. <...>
Года через полтора после поступления второй сестры в институт гувернантка вышла замуж и уехала из города. Мне было тогда двенадцать лет. Так как поступление мое в институт казалось маловероятным, а братья и сестры были еще малы, то на домашнем совете, на котором присутствовали бабушка и ближайшие родственники, решено было не брать другой гувернантки и предоставить мне готовиться к институту самой.
Поступить в институт хотелось мне страстно. Еще из рассказов гувернантки я составила себе о нем представление, как о каком-то сказочном царстве фей, не имевшем ничего общего с условиями и законами обыденной жизни: рассказы матери по возвращении ее из Петербурга, куда она отвозила вторую сестру, облекли это представление в еще более поэтические формы. "Такие миленькие, все в белых фартучках, в белых пелериночках и рукавчиках, сходят они, пара за парой, по лестнице, словно ангельчики", - рассказывала она об институтках. Я слушала мамашу с жадностью и с трудом сдерживала слезы зависти к счастливицам, попавшим в институт, и горечи - за свою несчастливую судьбу.
Получив свободу готовиться, как знаю, и жить, как хочу, я отстранилась от выездов, а по возможности и от знакомств, собрала все оставшиеся от сестер истрепанные учебники, затворилась в своей маленькой комнатке и с величайшим усердием засела за зубрежку. Ученье, однако, давалось мне трудно и подвигалось ужасно медленно. Программы у меня не было; что нужно было мне пройти, не знал никто <...>.
Однажды родители получили из Петербурга письмо от начальницы Елизаветинского института, в котором училась старшая сестра. Она уведомляла, что сестра больна скарлатиной, что здоровья она вообще слабого и подвержена постоянным горловым заболеваниям. Находя петербургский климат безусловно вредным для сестры, начальница советовала взять ее из института совсем.
Мамаша быстро собралась в Петербург. Питая надежду заместить мной вакансию сестры, она захватила на всякий случай и меня. Приехав в Петербург, мы нашли сестру уже выздоровевшей. Она шла все время первой ученицей, и до окончания курса ей оставалось года полтора.
Сестра и слышать не хотела о том, чтобы ее взяли из института, и институтскому начальству и мамаше пришлось покориться ее желанию. Таким образом, я осталась ни при чем. Мамаша, однако, решила воспользоваться своим пребыванием в Петербурге, чтобы испробовать все возможные попытки пристроить меня в институт. По совету и указанию своей двоюродной сестры и ее мужа, служившего в одном из департаментов, она объездила всех влиятельных лиц, от которых могла зависеть моя судьба, всех княгинь и графинь, которые по своему общественному положению могли так или иначе содействовать успеху. Везде принимали ее с самой утонченной вежливостью, выслушивали с ласковым вниманием и обнадеживали обещаниями сделать все возможное. Очарованная приемом, радостная и улыбающаяся возвращалась мамаша в нашу холодную комнату в шестом этаже и наполняла мое сердце мечтами и розовыми надеждами.
Мы прожили, однако, целый месяц в Петербурге, а дело о моем определении не подвинулось ни на шаг: мать принимали все так же изысканно-любезно и так же многозначительно-ласково продолжали говорить: "Я вас попрошу наведаться через недельку".
Между тем от отца, на руках которого и бабушки осталась куча детей, получалось письмо за письмом с требованием немедленного возвращения мамаши, да и деньги, отпущенные ей на дорогу и на расходы, подходили к концу. Она и сама престала уже верить в возможность добиться чего-нибудь в Петербурге, и только ужасно огорчавшая ее мысль о бесплодно потраченных времени и деньгах толкала ее на новые попытки.
Утомленная и измученная, она махнула наконец на все рукой и назначила день выезда. Отдавая хозяйке деньги за квартиру, мать разговорилась с нею о своих неудачных хлопотах и расплакалась.
Да вы совсем не так хлопочете, - сказа хозяйка, узнав о том, как и где хлопотала мать, - в Петербурге всегда обещают и никогда не отказывают... Хлопотать здесь надо не у высших, а через низших. Ваш муж служит по почтовому ведомству - вам и надо обратиться к его прямому начальству, к Прянишникову.
― Да я и пробовала, - сказала мать, - но не могла добиться аудиенции.
― И не добьетесь никогда, - усмехнулась хозяйка. - Вам надо действовать не так. Вы отправляйтесь к Прянишникову, но спросите не его, а его главную горничную. Она вам и устроит все. Иначе никогда не добьетесь ничего, хоть два года живите в Петербурге. <...>
Горничная, оказавшаяся вполне приличной особою, приняла ее в своей комнате, где занята была починкою красных шерстяных генеральских носков. Она была польщена посещением матери, приняла ее очень любезно и напоила кофеем. <...>
В тот же день мы простились с сестрами и уложили свои чемоданы, а на следующий день выехали из Петербурга. Покидали мы его без сожаления: после месячного пребывания "столица царственной Невы" показалась нам такою же холодной, как и ее прелестные каменные громады. <...>
О моем поступлении в институт уже никто не думал, не думала о нем и я, как вдруг в ноябре получена была из Петербурга бумага о зачислении меня собственной Его императорского величества пансионеркой в московский Н<икола- ев>ский институт. Это неожиданное известие вызвало такую бурную радость, что все мы в продолжение нескольких дней ходили, как в чаду. <...>
В Москве нас ожидало новое непредвиденное препятствие: в институте отказывались принять меня, потому что бумага о моем зачислении не была еще там получена. В ожидании ее нам пришлось прожить еще некоторое время в Москве.
Прошла неделя, а бумага все еще не была получена в институте. Между тем до Рождества оставалось так мало времени, что мать, выехав даже немедленно, могла попасть домой только к самому празднику. Не ожидая никаких препятствий, она и денег захватила с собою немного, а между тем жизнь в меблированных комнатах обходилась недешево; оставшись еще на некоторое время в Москве, она принуждена была бы жить на деньги, отложенные на обратную дорогу. Сообразив все это, мамаша отправилась к начальнице, откровенно объяснила ей свои затруднения и просила о немедленном принятии меня в институт. Начальница вошла в положение матери и разрешила ей привезти меня в институт на следующий день утром. <...>
Ночью я спала плохо: меня страшила предстоявшая мне новая жизнь, жаль было себя, матери, прошлой жизни, которой я не могла уже вернуть и которая теперь показалась мне такой дорогой <...>. Уткнувшись в подушку, чтобы не разбудить мать, я не раз принималась плакать.
Утром я встала бледная и с головной болью. Хотя мать сама должна была отвезти меня в институт, мы простились с нею в нумере. Она благословляла меня со слезами, а я целовала ее и ее руки и горько плакала. В институт мы приехали в двенадцатом часу. Здесь явилось новое затруднение: начальница не знала, как быть с моими экзаменами; выпускные и приемные экзамены были уже закончены, был последний день ученья перед рождественскими каникулами, и в институте не было налицо почти никого из учителей. Не желая, однако, задерживать мать, она после некоторого колебания сказала ей, что она может оставить меня и уехать немедленно, так как до возобновления учения меня проэкзаменует пока инспектриса.
Простившись с начальницей, мать торопливо перекрестила и поцеловала меня, улыбнулась сквозь слезы, обернувшись последний раз, и скрылась за дверью. Следом за нею вышла и начальница. Я осталась одна в ее парадной приемной, убранной мягкой мебелью и тропическими растениями и с горшками прелестных цветов на окнах. У одной из стен стояли два поставленных рядом рояля, а из промежутков окон глядели два трюмо.
Я стояла у окна, провожая глазами громыхавшую по двору пролетку, в которой уезжала моя мать, когда раздался звонкий и длительный звук колокольчика. Тишина, царившая до тех пор в институте, внезапно сменилась непрерывным глухим шумом, напоминавшим гул моря. От этого шума у меня с непривычки кружилась голова. Когда все затихло в коридоре, дверь залы отворилась и в нее вошла, неслышно ступая по паркету, пожилая, худощавая, некрасивая особа в синем платье, с большими ничего не выражавшими светлыми глазами и несколько жеманными, некогда модными манерами. Это была инспектриса.
― Ну, ma chère, я проэкзаменую вас, - сказала она, отвечая на мой реверанс.
Она позвала меня к столику, стоявшему у стены ближе к печи, положила передо мной лист бумаги, подвинула перо и развернула какую-то книгу. Экзамен начался с французского языка и продолжался по всем предметам не более часа. Аграфена Петровна была вполне удовлетворена свободою, с которой я читала, переводила и даже писала по-французски; не менее довольна она была и русским объяснительным чтением и письмом. <...>
― А главные города в Европе вы знаете? Какой, например, главный город в Англии, в Испании, в Турции?
Благодаря газетам я назвала сразу и Лондон, и Мадрид, и Константинополь.
Из Закона Божия она меня не экзаменовала, только спросила, что я знаю, и поверила на слово, что я хорошо знаю и Ветхий, и Новый Завет.
Пришла maman, подошла к столу, спросила о результатах экзамена. Аграфена Петровна в общем отозвалась обо мне очень благосклонно, но указала на пробелы в моих познаниях. Пробелы эти были такого рода, что начальница и инспектриса оказались в большом затруднении при выборе подходящего для меня класса: по возрасту и умственному и физическому развитию я не годилась в младшие классы, а для более старших у меня не было соответствующих познаний по некоторым предметам. Наконец, после краткого совещания, решено было поместить меня в 4-й класс.
Милостиво кивнув мне головой и сказав, что теперь я не должна говорить по-русски, maman велела мне следовать за Аграфеной Петровной. Мы прошли вдоль широкого и светлого коридора и повернули в самый последний класс направо. Класс был тесен и битком набит почти вплотную сдвинутыми скамейками, на которых сидели по трое воспитанниц всевозможных возрастов, судя по более или менее возвышавшимся головам.
― Ольга Ивановна, вот вам новенькая, - сказала инспектриса по-французски, входя со мною в класс.
Средних лет особа, с большими глазами навыкат и светлыми волосами, спущенными на некрасивый лоб, поспешно двинувшаяся навстречу инспектрисе, нисколько не походила на классную даму. Если бы не синее форменное платье, по наружности, лишенной ума и благородства, и по размашистым манерам, в которых не было ничего женственного, ее можно было бы принять скорее за нянюшку из небогатой семьи. Она сердито взглянула на меня и показала на единственное свободное место на последней скамейке у печки. Все головы разом обернулись на меня, послышались смех и замечания.
― Ш-ш! - грозно окрикнула Ольга Ивановна, проводив инспектрису и направляясь к своему столику, откуда были у нее перед глазами весь класс и учительский стол.
Дверь отворилась. Быстрыми и твердыми шагами, кланяясь на ходу вставшим на своих местах, приседавшим воспитанницам, вошел учитель, молодой рыжеватый немец. Он сел за свой столик и развернул журнал. Подошедшая к нему дежурная воспитанница, указывая на последнюю строку, где была уже вписана моя фамилия, сообщила ему, что к ним в класс поступила новенькая.^
― Fraulein Wassilieff...- обратился ко мне немец с каким-то вопросом.
Я вообще плохо понимала по-немецки и не сразу поняла громко и быстро говорившего немца.
― Je ne parle pas allemande, monsieur, - отвечала я, приподнявшись, не зная, говорит ли немец по-русски.
― Sie verstehen aber deutsch? - так же громко спрашивает немец. Его молодое красноватое лицо кажется мне ужасно свирепым, может быть, благодаря топырящимся рыжим усам.
― Très peu.
Он по-немецки, прибегая при моем затруднении к французскому языку, продолжает задавать мне вопросы, стараясь выяснить мои познания. Я выбиваюсь из сил, чтобы понять, что он спрашивает, и отвечаю ему по-французски.
Затем он встает и начинает спрашивать других воспитанниц <...>. Я ничего не понимаю и сижу, как дурочка; его быстрый немецкий говор и сердитый вид наводят на меня ужас, а затем я начинаю чувствовать скуку и голод и жду с нетерпением окончания томительного урока; от непривычного напряжения, духоты в классе и жары от печки голова у меня разбаливается сильнее.