Сомерсет Моэм - Александр Ливергант 30 стр.


Или, напротив, жаловался на жизнь, принимался плакать либо молча целыми днями сидел, вперившись в экран телевизора, вечером же на пару с Серлом бестрепетно сжигал свой архив. Кэнин вспоминал, как Моэм и Серл в 1958 году сидели у камина и с макабрической улыбкой, извлекая из коробок письма, документы, наброски, черновики, фотографии, жгли все подряд. Прежде чем передать ворох порой бесценных бумаг Серлу, Моэм бегло их просматривал, почти все бумаги отдавал секретарю, тот отправлял их в огонь, меж тем как писатель, глядя на горящие черновики и письма, философствовал вслух: "Вот так исчезает в дыму история современной литературы!" Когда однажды Кэнин "вступился" за какой-то моэмовский черновик, сказав: "Вы сами не сознаете, что следует уничтожить, а что оставить", Моэм пришел в ярость и грубо его осадил: "Не ваше дело". И, чтобы поставить друга на место, а заодно его подразнить, сообщил, что на днях обнаружил свою непоставленную и не изданную четырехактную пьесу. "Я ведь не сразу ее сжег, верно, Алан? - принялся ерничать он. - Я ее отложил, прочел перед сном в постели. Отличная пьеска! Хохотал до колик. Ну а на следующий день мы ее все-таки сожгли".

Веселился, впрочем, редко. Больше тосковал, потерял всякий интерес к окружающему и окружающим, перестал вовсе читать, мучительно вслушивался, что говорят с экрана телевизора, - глохнул. В письме 1951 года писал: "Здесь все мертво и скучно. У меня хорошие слуги, хорошая еда, красивый дом и славный сад. Но от всего этого мне ничуть не менее грустно". Как и в конце 1930-х, хочет продать виллу, а в 1954-м, чтобы не платить налог на наследство, превращает "Мавританку" в корпорацию "Гражданское общество "Вилла Мореск"", акции кладет на имя Лизы, после чего виллой больше не занимается (она, дескать, ему уже не принадлежит), к дочери же и особенно к зятю относится с подозрением и тайным (а нередко и явным) недоброжелательством: ему мнится, что они чувствуют себя здесь хозяевами. Говорит Лизе - и это совершенно серьезно, - что если она умрет, Джон выгонит его из дома.

Не трудно догадаться, что Серлу, какой бы он там ни был, приходится в последние годы жизни Моэма, прямо скажем, не сладко. Он исправно гасит скандалы, хозяину - в отличие от Хэкстона - ни словом не перечит (жалеет, к тому же боится, что тот, разозлившись, может его выгнать), демонстрирует чудеса толерантности со всеми окружающими, трудится с утра до вечера - ведет частную и деловую переписку Моэма, пишет в среднем до 400 писем в неделю. А еще стоит рядом с выступающим писателем (когда тот еще выступал), всегда готовый "перевести" его заикающуюся, сбивчивую речь. С конца же 1950-х не может оставить хозяина ни на минуту, говорит (и вряд ли преувеличивает), что и сам сходит с ума, что близок к самоубийству. Жалуется (вообще любит пожаловаться) общим знакомым, что в старости хозяин стал вести себя, как "отвратительная старая дева". (Примерно так же, если читатель помнит, назвала Моэма, побывав у него в Паркерс-Ферри, Дороти Паркер - правда, тогда писательница имела в виду нечто совсем иное.)

Но возраст сказывается - и на прежде отменном здоровье тоже. Зимой 1954 года Моэм попадает в Швейцарии в больницу. После операции на грыже пошутили и врач, и пациент. "От старости у вас нет ничего, кроме долгих лет жизни", - сострил хирург Пьер Декер. Моэм же в разговоре с Кэнином сымпровизировал настоящую черную комедию, которая отличается столь свойственным ему ироническим отношением к окружающим, к действительности и, прежде всего, к самому себе. Назвать этот устный очерк стоило бы "Репетиция смерти".

"Мне стало не по себе, и меня отвезли в больницу в Лозанне. Казалось бы, грех жаловаться, но в больнице со мной, даже не спросив разрешения, стали производить массу неприятных, но, видимо, полезных вещей. С каждым часом, однако, я становился слабее и весь день провел на уколах. А потом меня соперировали и спустя несколько дней обнадежили - теперь, дескать, я здоров как никогда. Я сам врач и им, естественно, не поверил. Один молодой практикант, американец, произнес не вполне понятную фразу, которая заканчивалась вселяющим бодрость духа "худшее позади", и, в подтверждение своих слов, похлопал меня по плечу. Но ведь о состоянии больного никому не дано знать так же хорошо, как самому больному; я же точно знал, что за восемьдесят прожитых лет ни разу не чувствовал себя так скверно. Впрочем, говорить об этом с врачами смысла не имело. Они - отличные ребята и сделали всё, что в их силах. В ту ночь я отказался от успокоительного, решив, что оно мне еще понадобится. И тут я начал куда-то проваливаться. Врачи, понятно, засуетились. Я чувствовал, как мне в руку и в задницу вонзаются иголки. Настал мой час. Я не знал, сколько времени прошло, - минута или столетие. В глазах начал меняться свет, причем стало не темнее, а светлее; свет был настолько ярок, что слепил глаза. Пульс исчезал, сердцебиение еле прослушивалось, свет же становился все ярче, все интенсивнее, и тут… и тут я испытал потрясающее чувство высвобождения. Прямо как оргазм - только не в гениталиях, а во всем теле, во всем существе - оргазм духа. Я понял, что это конец, и, помню, отблагодарил природу за то, что концовка получилась столь приятной… Полчаса в кресле дантиста - не в пример хуже… Я улыбнулся, расслабился - и умер. А в следующий момент ощутил, как мне в анус вставляют ледяной градусник. Я отпрянул и прокричал что-то совершенно непристойное. И весь день потом был ужасно на медперсонал сердит. И только с наступлением вечера я понял, что фортуна и тут на моей стороне. Теперь, когда я знаю, что такое смерть, бояться мне ее уже нечего…"

Моэм ошибся дважды: во-первых, это был не конец; во-вторых, фортуна едва ли была на его стороне. За отделявшие "репетицию" от "спектакля" десять с лишним лет ему еще предстояло пролежать два месяца на уколах после утомительного путешествия в Японию, пережить весной 1957 года тяжелейший приступ нефрита и воспаление почек, когда боль была столь сильной, что пришлось колоть морфий. А за полгода до смерти - сначала двустороннюю пневмонию, потом ушиб берцовой кости, а напоследок сотрясение мозга. Словом, как пошутил однажды сам Моэм: "И чего только не бывает с человеком, когда он стареет".

"Умирать - скучное, тоскливое дело, - писал 85-летний Моэм племяннику Робину. - Советую тебе не иметь со смертью ничего общего". Моэм и не имел. Вернее, имел, но, по существу, лишь последние десять месяцев жизни. Вот краткая хронология последних месяцев человека, прожившего - и в целом вполне благополучно - 91 год, 10 месяцев, 15 дней.

1964, июль. Моэм составляет завещание: "Мавританка" - дочери, А. Серлу - обстановка виллы плюс права на литературные произведения плюс 50 тысяч фунтов; Аннет - две тысячи фунтов, Жану (шоферу) - две тысячи фунтов, прислуге - по 500 фунтов. Завещает себя кремировать и захоронить прах на территории Кингз-скул.

1964, август. На виллу после большого перерыва приезжает Лиза. Моэм видит дочь последний раз; принимает ее за Сайри и спрашивает: "Почему ты не закрыла свою мастерскую?" Разговаривая с дочерью, безостановочно перемещается по дому, бегает вверх-вниз по лестнице с невероятной для девяностолетнего старца прытью.

1965, 25 января. Последний день рождения Моэма. Ему исполняется 91 год.

1965, март. У Моэма двусторонняя пневмония; теряет сознание. Его перевозят из дома в больницу, однако уже через несколько дней выписывают; опасность миновала.

1965, 8 декабря. Моэм падает в саду, повреждает берцовую кость.

1965, 12 декабря. Спотыкается на ковре в гостиной, падает, расшибает голову о камин. Среди ночи просыпается, встает с постели, падает и теряет сознание. Приходит в себя и говорит перепуганному Серлу: "Где ты был все это время? Я искал тебя несколько месяцев. Хочу пожать тебе руку и поблагодарить за все, что ты для меня сделал". Это его последние слова.

1965, 13 декабря. Моэма перевозят в Ниццу, в англо-американский госпиталь. Он впадает в кому.

1965,15 декабря. Умирает в больнице, не приходя в сознание.

1965, 16 декабря. Чтобы избежать вскрытия, тело Моэма перевозят обратно на виллу. А. Серл делает официальное заявление о смерти Сомерсета Моэма "в своей постели". Извещает Лизу Хоуп о смерти отца. Проститься с писателем приезжают родственники, друзья, французские официальные лица.

1965, 20 декабря. Тело Моэма перевозят в Марсель и кремируют. "На кремации присутствовали литературный секретарь и постоянный спутник усопшего Алан Серл, генеральный консул Великобритании в Марселе Питер Мюррей, а также финансовый душеприказчик Моэма Гордон Блэр.

От мэрии города Сен-Жан, что на мысе Ферра, где писатель прожил без малого сорок лет, были присланы цветы. Прислали цветы также друзья и поклонники покойного писателя", - сообщает на следующий день "Нью-Йорк таймс".

1965, 21 декабря. Прах Моэма доставляют на самолете в Лондон.

1965, 22 декабря. Урну с прахом Сомерсета Моэма хоронят, согласно его воле, у подножия стены Моэмовской библиотеки в Кентербери, в Кингз-скул. Кроме А. Серла и леди Лизы Хоуп на захоронении присутствуют тридцать учащихся Королевской школы, прервавших рождественские каникулы и вернувшихся в школу отдать дань покойному писателю, ученику Кингз-скул.

Приложение

Уильям Сомерсет Моэм Из книги путевых очерков "Джентльмен в гостиной" (1930)

I

Я никогда не мог себя заставить испытывать к Чарлзу Лэму ту привязанность, какую питают к нему большинство читателей. Из присущего мне чувства противоречия я не переношу экзальтированности у других и теряю (против своей воли, ибо, Бог свидетель, мне вовсе не хочется заморозить прохладным отношением энтузиазм моих знакомых) способность восхищаться. Оттого, что слишком многие критики писали о Чарлзе Лэме с дежурной восторженностью, я не в состоянии читать его без некоторого напряжения. Лэм сродни людям, которых мы называем "широкой души человек"; такие, как он, терпеливо ждут, когда вас постигнет несчастье, чтобы выразить вам свое искреннее сочувствие. Они с такой поспешностью протягивают вам руку, когда вы упали, что, потирая ушибленную коленку, вы поневоле задаетесь вопросом, не они ли подложили вам под ноги камень, о который вы споткнулись. Люди с переизбытком обаяния вызывают у меня страх. Они нас подавляют, и, в конце концов, мы становимся жертвой их уникального дара и их неискренности. Кроме того, я не слишком жалую писателей, чье главное достоинство - обаяние. Одного обаяния недостаточно. Я хочу, чтобы было куда вонзить зубы, и если я заказываю жареную говядину и йоркширский пудинг, а мне приносят кусок хлеба и стакан молока, я не скрываю своего разочарования. Меня выводит из себя повышенная чувствительность трогательного Элии. Руссо приучил писателей писать сердцем, и еще долгое время после него считалось хорошим тоном творить с комком в горле; эмоциональность же Лэма напоминает мне слезливость алкоголика. Меня не покидает мысль, что его чувствительность лечится воздержанием, таблетками и слабительным. Когда вы читаете отзывы о нем его современников, то оказывается, что изысканный Элия - не более чем выдумка сентименталистов. Человеком он был куда более толстокожим, вспыльчивым и невоздержанным, чем его изображали, и он бы и сам от души (и не без оснований) посмеялся над тем портретом, какой они с него написали. Если бы как-нибудь вечером вы встретились с ним у Бенджамина Хейдона, вашему взору предстал бы неопрятный, далеко не всегда трезвый человечек, который часто бывает очень скучен, да и удачно шутит лишь изредка. Иными словами, вы встретились бы не с изысканным Элией, а с Чарлзом Лэмом. И если бы в то утро вы прочли его эссе в "Лондон мэгэзин", то сочли бы это забавной проделкой. Вам никогда бы не пришло в голову, что этот симпатичный очерк со временем станет примером для подражания. Вы бы прочли его так, как следовало бы прочесть, ибо для вас он был бы живой вещью. Беда всякого писателя состоит, среди прочего, в том, что его недохваливают при жизни и перехваливают после смерти. Критики вынуждают нас читать классику, как выразился Макиавелли, в парадном мундире. Тогда как было бы куда больше толку, читай мы классиков, как наших современников, - не в парадном мундире, а в халате.

А поскольку Лэма я читал не из любви, а из уважения к общему мнению, - Хэзлитта я не читал вовсе. Притом какое количество книг мне надлежало прочесть, я счел, что могу позволить себе пренебречь писателем, который посредственно (как мне казалось) пишет о том, о чем другой писатель пишет блестяще. Но изысканный Элия мне надоел. Мне редко доводилось читать что-нибудь о Лэме, не встретив нападок на Хэзлитта, насмешек над ним. Я знал, что Фицджеральд задумал было написать биографию Хэзлитта, но от затеи этой в конечном счете отказался - характер Хэзлитта вызывал у него отвращение. Это был мелочный, грубый, отталкивающего вида человек, затесавшийся в круг таких блестящих людей, как Лэм, Китс, Шелли, Кольридж и Вордсворт. Мне представлялось, что тратить время на писателя с незначительным талантом и на человека с плохим характером особой необходимости нет. Но однажды, когда, собираясь в далекие страны, я бродил по книжной лавке Бампуса в поисках книг в дорогу, на глаза мне попался сборник эссе Хэзлитта, небольшой том в зеленой обложке, с хорошей печатью, недорогой и легкий на вес. Из чистого любопытства - хочется же узнать правду об авторе, о котором написано столько всего плохого, - я снял с полки зеленый томик и приобщил его к стопке книг, которые успел уже отложить.

II

Сев на пароход, который плыл верх по реке Иравади в Паган, я достал из сумки зеленый томик, собираясь читать его в дороге. Пароход был забит местными жителями. Весь день они пролежали на койках в окружении своих тюков и свертков и только и делали, что ели и сплетничали. Были среди них несколько монахов; одеты монахи были во все желтое, наголо пострижены и курили манильские сигары. Случалось, нам попадался плот из тиковых бревен, он плыл вниз по течению в Рангун, на плоту стоял крытый соломой маленький домик; в глаза бросались копошащиеся вокруг дома члены семьи: на одном плоту семья занималась приготовлением пищи, на другом, уютно устроившись, с аппетитом ее поедала. Жизнь эти люди, судя по всему, вели беззаботную, большую часть дня ничего не делали, на удовлетворение праздного любопытства времени не жалели. Река была широкой и грязной, с низкими берегами. Время от времени на берегу вырастала пагода - иногда опрятная, белая, однако чаще - полуразвалившаяся. Встречались порой и деревеньки, примостившиеся в тени больших зеленых деревьев. На пристани громко переговаривались, шумели и жестикулировали люди в ярких одеждах, издали толпа походила на охапки цветов, сваленных как попало на рыночном прилавке. Когда одни, похватав свои вещи, сходили с парохода, а другие на него садились, поднимался невообразимый шум, возникала суматоха; низкорослые людишки толклись, торопились, что-то громко выкрикивали.

Путешествие по реке, в какой бы части света вы ни находились, наводит тоску и, одновременно, успокаивает. Вы не испытываете никакой ответственности. Жизнь у вас легче легкого. Благодаря трехразовому питанию длинный день дробится на равные промежутки, и очень скоро у вас возникает ощущение, будто вы лишились индивидуальности. Вы - всего лишь отдельно взятый пассажир, занимающий отдельно взятую койку, и, согласно статистическим выкладкам компании, койку в это время года вы уже занимаете определенное число лет и будете занимать и впредь, обеспечивая компании стабильный доход.

Я раскрыл Хэзлитта. И был поражен. Оказалось, что это серьезный писатель, без всякой претензии, свои взгляды он высказывает открыто, прямо и веско. Рассуждает здраво и внятно. Искусство любит, но без надрыва, любить искусство себя не заставляет. Живо интересуется окружающей его жизнью. Он оригинален, глубок, при этом ни глубиной, ни оригинальностью не бравирует; он остроумен и тонок. И мне понравился его язык - естественный, энергичный, богатый: Хэзлитт красноречив, в том случае когда в красноречии есть потребность. Выражается он ясно и сжато - его язык всегда точно соответствует теме, лишен цветистости и псевдозначительности. Если творчество - это природа, пропущенная через восприятие личности, то Хэзлитт - великий творец.

Я был в восторге. И не мог простить себе, что так долго прожил, не читая Хэзлитта. Я возненавидел страстных почитателей Элии, всех тех, чья глупость много лет лишала меня столь запоминающегося опыта. Верно, обаяния Хэзлитт лишен, но зато какой это могучий ум - здоровый, восприимчивый, ясный, какая из него бьет энергия! И тут мне попалось на глаза превосходное эссе "Отправляясь в путешествие", где, в частности, говорилось: "Какое же несказанное удовольствие сорвать с себя путы света и общественного мнения, утопить в природе наше докучливое, мучительное "я" и стать существом лишь сегодняшнего дня - существом, свободным от всех обязательств, хотеть от вселенной только одного - блюда "сладкого мяса", и если платить по счетам, то лишь за один вечер. Не напрашиваться, как прежде, на похвалы, не бояться, как встарь, вызвать презрение - и называться не иначе как "Некий джентльмен в гостиной"!" Я, признаться, предпочел бы, чтобы в этом отрывке Хэзлитт не так часто пользовался тире. В тире есть что-то грубое и необязательное, и это мне не по душе. Мне редко доводилось читать предложение, в котором тире ничего бы не стоило заменить изящным двоеточием или незаметной запятой. И, тем не менее, стоило мне прочесть эти слова, как я тут же подумал, что для книги путевых очерков трудно подыскать название удачнее, и принял решение эту книгу написать.

III

Я уронил книгу на колени и стал смотреть на стелющуюся за бортом реку. От огромной массы медленно текущей воды возникало непередаваемое ощущение абсолютного покоя. Ночь опускалась незаметно, словно летний лист, что медленно опадает с дерева на землю. Чтобы справиться с охватившей меня истомой, я попытался воскресить в памяти впечатление, которое произвел на меня Рангун.

Назад Дальше