Записи и выписки - Михаил Гаспаров 33 стр.


Кувшин Я сказал: "Как мы далеки от народа: вот оказалось, что главный народный герой - всеоплакиваемый Листьев, а я о нем и не слышал". А. ответила: "А плакали не о нем. Это как в сказке, где искали родню казненного: выставили голову на площади и смотрели, кто из прохожих заплачет. Вышла мать, [247] нарочно разбила кувшин и заплакала будто бы о кувшине. Вот и Листьев был как тот кувшин".

Когда в 1958 вышла "Память" Слуцкого, я сказал: как-то отнесется критика? Г. Ратгауз ответил: пригонит к стандарту, процитирует "Как меня принимали в партию" и поставит в ряд. Так и случилось, кроме одного: за 20 лет критики именно "Как меня принимали в партию" (".. Где лгать нельзя и трусом быть нельзя") не цитировалось почти ни разу и не включалось в переиздания вовсе ни разу. ("Был один случай", сказал мне Болдырев, но точно не вспомнил). Для меня это была самая меткая пощечина, которую партия дала самой себе.

Кубизм В статье Д. Мирского 1934: пушкинская Татьяна от ранней к поздней смещена, как на кубистической картине.

Критика отвечает на вопросы, задаваемые произведением, литературоведение восстанавливает вопросы, на которые отвечало произведение. Критика как организация вкуса (единства ответов): "кто еще из читателей "Задушевного слова" любит играть в солдатики?" Симонид открыл науку помнить, критика - науку забывать: именно она умеет восхищаться каждой метафорой, как первой метафорой на свете. Белинский начинал каждую новую рецензию с Гомера и Шекспира, потому что ему нужно было всякий раз перестроить историю мировой литературы с учетом нового романа Жорж Занд. Чехов поминал Стасова, которому природа дала драгоценную способность пьянеть даже от помоев, - послушав НН, я подумал, что эта способность не личная, а профессиональная.

Критика Смысл всякой критики: "Если бы я был Господом Богом, я бы создал этого автора иначе".

Критик Бывало, придет Д. Жаров к Разоренову, завалится за прилавок и заснет, а лавочку закрывать пора. Крикнешь: "Критик идет!" - ну, он и проснется (Белоусов, 61).

Круг "Думали, что революция повернет на 180 градусов, а она повернула на 360".

Козьма Прутков "Ласкательство подобно написанному на картине оружию, которое служит только к увеселению и ни к чему другому не годится". "Как порожные сосуды легко можно за рукоятки взяв подъимать, так легкомысленных людей за нос водить". "Жизнь наша бывает приятна, когда ее строим так, как мусикийское некое орудие, т. е. иногда натягиваем, а иногда отпускаем" ("Трудол. пчела", 1759, 419: Димофила врачевания жития или Подобия, собранные из Пифагоровых последователей). [248]

Козьма Прутков "Это еще не начало конца, но, быть может, уже конец начала", - сказал Черчилль об Эль-Аламейне.

Контекст сверхмалый (фразы) побуждал к формалистическому буквализму; средний (произведения или автора) - к "творческому" переводу; большой (попробуйте перевести целую литературу тысячелетней длины, чтобы чувствовалась разница эпох) - опять к соблюдению языковых мелочей.

Конгениальность Говорят, когда переводчик конгениален автору, то можно дать ему волю. Но не то же ли это что: когда один студент лицом похож на другого, то он может сдавать зачет по его зачетке?

"Клио, орган партийной и профсоюзной организации Института всеобщей истории".

Кирилов Радищев у Лотмана, желающий пробудить человечество не книгой, так самоубийством, удивительно похож на Кирилова. Даже барочным заиканием.

Сам сижу я за столом,
Как всегда угрюмый,
И невесело пером
Выражаю думы.
С. Дрожжин, Ст. 1907, 433.

Книги Когда монголы взяли Багдад и бросили книги в реку, Евфрат несколько дней тек чернилами.

Книги с полок обступают меня, и каждая спрашивает: где брат мой Авель? почему ты меня так мало использовал?

Книга "Он сорок лет назад сочинил книгу ума своего и доселе читает по ней", - говорил Батюшков о А. С. Хвостове (Вяз., 8, 240).

Корни Жить корнями, это чтобы Чехов никогда не уезжал из Таганрога.

"В Кельне считают, что на восточном берегу Рейна уже начинается Сибирь", - сказал С. Ав.

Калека "Спортивные оды Пиндара должен изучать атлет", сказала М. Е. Грабарь-Пассек. "Или калека", ответил я; она согласилась. Может быть, всякий филолог - калека от поэзии? Я переводил Овидия и Пиндара именно как калека.

Классики или ДИАЛОГ КУЛЬТУР. Перс сказал Вамбери: как же наша культура не выше вашей, если вы наших классиков переводите, а мы вас нет? [249]

Классическое образование Президент Гардинг, амбидекстрал, умел одновременно писать одной рукой по-гречески, другой по-латыни.

Катахреза "Полное созвездие потомков древних геральдических древ" - М. Турьян в книге о В. Одоевском.

Краткость У индийских грамматиков считалось: изложить правило короче на одну лишь краткую гласную - такая же радость, как родить сына (Robins, 144).

Косорецким назывался поросенок к новогоднему застолью - в честь Василия Кесарийского.

Канонизация Николая II. А вот в Англии почему-то канонизировали не Карла I, а Томаса Мора. Мы ведь не считаем святым моряка за то, что он утонул в море. У каждой профессии есть свой профессиональный риск; для королей это гильотина или бомба. Канонизируйте сначала Льва Толстого.

К сожалению Бонди говорил: "Ранние стихотворения Лермонтова, к сожалению, дошли до нас".

Кикийка кикийная - лесная птица, которой невеста отдает девичью красоту, принимая бабью кику.

Кукушка и петух Альбова Шмелев считал выше Пруста. Бунин говорил: "Толстой, если бы захотел, мог бы писать, как Пруст, но он бы не захотел" (Бахрах).

Я пересохший колодезь, которому не дают наполниться водой и торопливо вычерпывают придонную жижу, а мне совестно.

Культура Погибает русская культура? Погибают не Пушкин и Гоголь, а мы с вами. А положа руку на сердце: разве нам не поделом?

ИМЛИ

В Институте мировой литературы - на Поварской, бывшей Воровского, бывшей опять же Поварской, - я прослужил тридцать лет и три года. До мировой литературы в этом доме было управление коннозаводства, а до коннозаводства - дворянский особняк: желтые стены, белые колонны, в бельэтаже музей Горького, свет и блеск, в тесном и темном нижнем этаже - институт.

Актовый зал - бывший бальный, с хорошей акустикой. Но концы поменялись: где был оркестр, там грядки стульев, а где танцевали, там зеленый стол президиума и кафедра с капризным микрофоном. Шепот в зале хорошо слышен в президиуме, а речи из президиума плохо слышны в зале.

Над президиумом огромный черный бюст Горького. Когда, скучая на заседаниях, смотришь на него, то видишь, что он противоестественно похож на Ленина: как будто Ленину надели косматые волосы и усы Буревестника. По стенам были витрины про [250] мировое значение Горького: обложки по-арабски, афиши по-венгерски, фотографии "На дне" по-китайски. Потом витрины убрали, а в углу под потолком повесили строем фотографии директоров института за 40 лет от Луппола до Сучкова.

Когда реабилитировал и Луппола, в стенгазете напечатали статью "Первый директор нашего института". Перед газетой стояли Егоров и Наркирьер. Один сказал: "Ну вот, уже можно писать историю института". Другой ответил: "Нет, знаете, лучше подождать: ведь Луппол был не первым директором, первым был Каменев".

Когда я поступал в институт, директором был старый рапповец Анисимов: большой, рыхлый, покрякивающий, покрикивающий. Когда молодой Палиевский, либерально призывая свежим взглядом взглянуть на советскую литературу, спешил оговориться: "Нет, конечно, Авербах был злым гением РАППа…", то Анисимов, раскинувшись в кресле, благодушно ворчал: "Ну, какой же Леопольд гений - помните, Яков Ефимович?.."

(Яков Ефимович, Жорж Эльсберг, тучное туловище, гладкая голова и глаза, как пули. У него припечатанная слава доносчика и губителя. Выжившие возвращались и даже пытались шуметь, но он все так же величаво управлял сектором теории. Я не был с ним знаком, но однажды он остановил меня в коридоре, сказал "ваша статья о Горации мне понравилась" и пожал руку. Когда буду писать "мои встречи с о знаменитыми людьми", напишу: видел в подворотне Пастернака, чокнулся с Игорем Ильинским, на военном деле меня учил маршировать Зализняк, а Эльсберг пожал мне руку.)

Читать статьи Анисимова никто не мог. И все-таки старая М. Е. Грабарь-Пассек смотрела на него снисходительно. "Вы не думайте, я много преподавала на рабфаках, знаю эту породу из низов, они хорошо рвались к науке. Ну, а потом, конечно, каждый делал свою жизнь по-своему".

Самый громкий из рапповцев, Ермилов, демагог всех литературных режимов, тоже кончал век в ИМЛИ. Я его не видел, а только слышал: общеинститутские собрания были многолюдны, не вместившиеся в зал слушали из-за дверей, с широко й балюстрады над мраморной лестницей. У Юрия Олеши в "Трех толстяках" был такой капитан Цереп, от голоса которого возникало ощущение выбитого зуба. Вот такой голос был у Ермилова. О чем он говорил, я не помню.

В этом же зале, в красном и черном, говорились гражданские слова над умершими, и с балюстрады было видно, как по лестнице сплывал в толпе гроб с Анисимовым. Лицо в гробу был о похоже на кучу теста.

Здесь же выдвигали на большую премию воспоминания генерального секретаря товарища Брежнева: "Малая земля", "Возрождение", "Целина". Д. Д. Благой, ветеран идеологической пушкинистики - круглая голова в тюбетейке, розовая улыбка и незрячие глаза за очками - с ликующим звоном в голосе восклицал, что это классика исторической прозы, достойная стоять рядом с "Капитанской дочкой" и "Тарасом Бульбой". За чем он это делал? спрашивала потом Л. Я. Гинзбург. - Член-корреспондентом он уже был, а полным академиком все равно не стал бы. Значит, бескорыстно, по велению души.

(В молодости Благой писал стихи. В журнальную страницу с его стихотворением в рамочке из розочек была завернута греческая грамматика из библиотеки С. И. Соболевского, которую нам пришлось разбирать; а на обороте начиналась научно-фантастическая повесть: "Ясным весенним утром 1951 г. от Кронштадта отплывал ледокол "Святой Георгий" под командой графа такого-то, направлявшийся исследовать Северный полюс…")

Однажды дирекция захотела от нашего античного сектора какой-то срочной внеочередной работы. Я с наслаждением сказал: "Никак нельзя: не запланировано". Директор - почти просительно: "Ну, на энтузиазме - как в Возрождение". - "Возрождение было индивидуалистическое, а у нас труды коллективные". Лица окружающих стали непроницаемыми, а мне объяснили, что речь идет о "Возрождении" товарища Брежнева. "В таком случае прошу считать сказанное игрой слов". Это было уже при директоре Бердникове - том, который когда-то в 1949 был деканом в Ленинграде и делал там погром космополитов, а помощником его был Ф. Абрамов, потом - уважаемый писатель. [251]

При директорах были заместители, ученые секретари, парторги. Заместителем был В. Р. Щербина ("Ленин и русская литература"). Директора сменялись, а он сидел: бурый, деревянный, поскрипывающий, с бесцветными глазами, как будто пустивший корни в своем кресле. Почерк у него был похож на неровную кардиограмму. Мы спрашивали институтских машинисток, как они с такого почерка печатают, он и сказали: "Наизусть".

(А мне хочется помянуть его добром за то, что я слышал от него запомнившийся рассказ - в застолье, после защиты одного грузинского диссертанта. Ездил он по делам Союза писателей в Тбилиси к их начальнику Григорию Леонидзе. Кончили дела, пошли в ресторан, отдыхают. Подходит официант: в соседней комнате пирует бригада рабочих, сдавших постройку, они узнали, что здесь поэт Леонидзе, и хотели бы его приветствовать. Пошли в соседнюю комнату. И там каждый из этих рабочих поднял тост за поэта Леонидзе, и каждый прочитал на память что-то из его стихов, и ни один не повторился. Но это уже не относится к Институту мировой литературы.)

Когда Щербина кончился, заместителем директоров стал П. Палиевский. На одной конференции в этом же зале он мне сказал: "Я всегда восхищаюсь, как четко вы формулируете все то, что для меня неприемлемо". Я ответил: "Моя специальность - быть адвокатом дьявола".

Здесь устраивались историко-литературные юбилеи. Каждый сектор подавал план на будущий год: будут круглые даты со дня рождения и смерти таких-то писателей. Вольтер и Руссо умерли в один год, их чествовали вместе. "Всю жизнь не могли терпеть друг друга, а у нас - рядом!" - сказал Аверинцев.

"Ну, у вас, античников, как всегда, никаких юбилеев?" - устало спросил, составляя план, секретарь западного отдела, старый циник Ф. С. Наркирьер с отстреленным пальцем. "Есть! - вдруг вспомнил я. - Ровно 1900 лет назад репрессированы Нероном сразу Сенека, Петроний и Лукан". - "Репрессированы? - проницательно посмотрел он. - Знаете, дата какая-то некруглая: давайте подождем еще сто лет".

Юбилейные заседания были очень скучные, явка обязательна. На пушкинском юбилее рядом тосковала Е. В. Ермилова - та, у которой в статьях даже Кузмин получался елейным и богоугодным. Когда в третий раз с кафедры процитировали: "На свете счастья нет, а есть покой и воля", она вздохнула: "А что же такое счастье, как не покой и воля?" Я подумал: "А ведь правда"…

Сучков

Считалось, что лучшим директором Института мировой литературы на нашей памяти был Б. Сучков: умный и незлой. Я тоже так думаю. Но моя приязнь к нему - скорее за одно-единственное слово, сказанное с неположенной для директора интонацией.

Он был сытый, важный, вальяжный, барственный. Когда-то начинал делать большую карьеру при ЦК, вызвал зависть, попал на каторгу, после возвращения был в редколлегии "Знамени", а потом стал директором ИМЛИ. Говорил по-немецки, а это в Институте мировой литературы умел не каждый. Переводил на официальный язык Фейхтвангера, Манна и Кафку, и оказывалось: да, в их мыслях ничего опасного нет, их можно спокойно печатать по-русски. А роман Достоевского "Бесы" нужно не замалчивать, а изучать, потому что это - предупреждение о китайской культурной революции. Тогда, в 1971, только такая логика и допускалась. Одна его сверстница сказала моей соседке по сектору: "Вы не думайте, пока наше поколение не вымрет, ничего хорошего в науке не будет".

К институтским ученым он относился с откровенным презрением. На расширенном заседании дирекции говорил: "Ну вот, пишете вы о революционных демократах, а кто из вас читал Бокля? поднимите руки!" Ни один маститый не поднял. Мне стало так стыдно, что я поднял руку, - хоть и не имел на это права: я читал не Бокля, а Дрэпера.

Наш античный сектор готовил сборники "Памятники средневековой латинской литературы". До этого о такой поповской литературе вообще не полагалось говорить. В 1970 вышел первый том, в 1972 - второй. Мы, конечно, отбирали тексты самые светс[252]кие и просветительские, но все равно в них на каждой странице были и Бог Отец, и Сын, и Дух Святой, все с большой буквы. Кто-то заметил и обратил на это внимание высокого начальства. Высоким начальством был вице-президент Академии Федосеев, имя его было нарицательным еще со сталинских времен.

Мне позвонили из института: в 10 часов явиться к директору. Я пришел, его еще нет, жду у него в кабинете. Размашисто входит Сучков; снимая пальто, вполоборота говорит: "Ну, что, неприятности из-за вас?!" Я не успел поставить голос и спросил по-обыкновенному просто: "О т кого?". И он, шагая от дверей к столу, так же по-разговорному просто ответил: "От Федосеева". А потом сел за директорский стол и начал говорить по-положенному официально и властно.

Вот эту человеческую интонацию одного только слова я и запомнил, потому что больше ни при каких обстоятельствах, никогда и ни от кого из начальства я таких не слышал.

Официальных разговоров было еще много. Весь сектор вызывали к директору, и он объяснял нам, какая была мракобесная средневековая культура. Мы говорили "понимаем", но, видимо, недостаточно убежденно, и Сучков усиливал гиперболы. Когда он сказал, что в европейских монастырях процветало людоедство, я заволновался и раскрыл рот. Аверинцев, сидевший рядом, меня удержал. Потом он сказал мне: "Вы хотели выйти из роли".

Венцом события должно было быть осуждение работы на заседании Отделения литературы и языка под председательством командующего филологией, академика М. Б. Храпченко. Я написал признание ошибок по всем требованиям этого жанра и прочитал его по бумажке. Бумажка у меня сохранилась. "Сосредоточившись на историко-литературных проблемах, мы упустили из виду ближние цели нашей науки в условиях современной идеологической борьбы вообще и антирелигиозной пропаганды в частности. Показ и разбор памятников отодвинул на второй план их прямую оценку с точки зрения сегодняшнего дня. За выявлением гуманистических тенденций в культуре средневековья утратилась критическая характеристика средневекового религиозного обскурантизма в целом, крайне актуальная в современной идеологической обстановке. Ошибки такого рода привели к объективизму, к потере идейно-политического прицела, к идеологической близорукости в работе. Предложенный в книге подбор текстов (одну пятую часть которого составляют тексты с религиозной тематикой) может быть ложно понят массовым читателем. Руководящие высказывания Маркса и Энгельса о средневековье и средневековой культуре не использованы в должной мере. Коллектив античного сектора признает указанные критикой ошибки "Памятников средневековой латинской литературы" и примет меры к тому, чтобы полностью изжить их в дальнейшей работе".

После такого отчета обсуждение на Отделении стало вялым. Взбодрить его попробовал Р. А. Будагов, академик по романской филологи и (когда-то элегантно читавший нам, первокурсникам, введение в языкознание по товарищу Сталину). Какой у него был интерес, я не знаю. Вот тут Сучков взметнулся громыхающим голосом: "Мы признаем свои ошибки, но мы не допустим, чтобы ошибки идеологические выдавались за политические. Книга прошла советскую цензуру и была признана пригодной для издания; те, кто в этом сомневаются, слишком много на себя берут" итд. Конечно, он защищал собственную репутацию, но делал это не за наш счет и за то ему спасибо.

Третий том "Памятников средневековой латинской литературы" был уже готов к печати; его вернули на доработку под надежным надзором Самарина. Дорабатывали его трижды, всякий раз применительно к новым идеологическим веяниям. Один раз он даже попал в издательство, два месяца редактировался до идеального состояния и все-таки был возвращен: так, на всякий случай. Так он и не вышел за двадцать лет.

Через год после того заседания Аверинцев летел на конференцию в Венгрию: дальше тогда не пускали. В самолете ему случилось сидеть рядом с Храпченко. Храпченко посмотрел на него проницательно и сказал: "А ведь неискренно покаялся тогда Гаспаров! неискренно!" [253]

Я почти уверен: причиной всему было то, что в "Памятниках латинской литературы" слово "Бог" было напечатано с большой буквы. Это раздражало глаз Федосеева и других. Но теперь, кажется, наоборот, слово "Бог" полагается писать с большой буквы даже у Маяковского.

Назад Дальше