О Рихтере его словами - Валентина Чемберджи 24 стр.


Через окно я увидел довольно близко житомирский собор, русский. Немножко как торт, но все-таки очень милый и для Житомира важный. Сбоку здание костела – белого, белесого – немного голого. Опять-таки сумерки. Это мне запало. И люди у Арндтов – какой-то такой раж. Старорежимно. Теперь и даже тогда такого не бывало.

А на следующий день мы с мамой пошли в гости к старшей сестре Августы Юльевны – Берте Юльевне, которая жила отдельно. Она была с характером (вроде Марии Гринберг) – жестковатая. У нее стояла елка, и мама с ней долго разговаривала, а я скучал. Елка не была украшена, только свечки. И когда я вернулся домой на Базарную 39, я с удовольствием созерцал свою елку, сев посреди комнаты: золотые ангелы с целлулоидными крыльями.

Еще помню, что один раз мы гуляли с мамой и тетей Гретой. Житомир – зимний: заборы, ветер, и вдруг за забором золотой куполок церкви.

Мы с тетей Мэри пошли в монастырь. Он был на Бердичевской, деревянный, украинской архитектуры. Мы были там раза два или три. Мама говорила: здесь надо стоять тихо. Я видел большую икону Владимирской Богоматери. И в этом было что-то обязательное.

* * *

Летом же как-то был чудный день, за нами остался монастырь, который звонил во все колокола, старый сад, внизу с ручейком, как в "Обрыве" Гончарова. Мы дошли с тетей Мэри до монастырского кладбища. Вошли в дверцу, и тетя Мэри сразу запретила мне рвать цветы.

Моне мог бы так нарисовать.

С того момента бешено люблю кладбища. И до сих пор. Мне там уютно.

Кладбище выходило на обрыв к Тетереву, и мы там сели, смотрели, а колокола все звонили, очень счастливый момент. Тетя Мэри, как ангел-хранитель, казалась мне очень красивой.

Ниже на откосе стоял еще какой-то дом, и это тоже было интересно. Какая-то тетя, вроде чужая и в то же время своя.

Обратно шли по немощеной пыльной улице Русской слободы, и там тетя Мэри встретила подругу, разговаривала с ней, вошла к ней в дом. Я как-то шел мимо, смотрел, нет ли ее там, ее не было, но сумочка, которую я запомнил, была.

Тетя Грета тоже ходила на заседания теософского общества – такое тогда было увлечение. Дядя Коля был праведник.

Когда кончилась подсочка, переехали в конце концов на Базарную 39. Электричества нет. Живем при коптилке. Митя – на сахарном заводе, дядя Коля перевозит торф. Две квартиры в этом доме (какая-то еще была семья). Дедушка и дедушка Петя изучают Африку и Аргентину. Теософские собрания.

На Крошинской осенью был день рождения дедушки. Надо было хорошо себя вести. В доме Шмидтов стоял на веранде стол, и дедушка играл с гостем в шахматы. И тут все сказали: "Опять лес горит". Вдали. "Еще не потушили". День был торжественный. И даже пожар в лесу не страшный, а так…

* * *

Стояла, по-видимому, холодная зима, и нельзя было гулять. Однажды в хороший день тетя Мэри, Зося и я вышли из дома, через двор на улицу.

А там большой дом. И я вдруг понял, какие бывают большие дома. (Он был одноэтажный.)

На этой же улице пивоваренный желтый завод, желтый дом с палисадником. Там работал дядя Генрих, папин брат.

Рядом стоял фонтан: мальчик держал рыбку, и она меня вдохновляла, хотя вода не всегда была.

Немыслимая тяга ко всяким зданиям, фонтанам. В Одессе все это усугубилось альбомами с Веной, которую я выучил наизусть, и когда приехал в Вену через сорок лет, она была мне как родной город. Вена – удивительно уютный город. Поэтому там чувствуешь себя особенно одиноко.

Но мне нигде нельзя пересиживать. Перед фестивалем и Мантуе я засиделся там. Даже в Париже я не могу быть долго. И в Москве. Собственно, три основных города моей жизни – это Париж, Вена и Москва.

* * *

Семейные мероприятия: или огород, или забор, или дрова. Целый день с тетей Мэри или Зосей я торчал на огороде. И между нами завязалась игра. Я верил, что они – звери, и я – зверь, я верил абсолютно. Был целый театр. И меня за плечи и ноги понесли домой, и я даже потом это нарисовал.

Бывало и так, что меня оставляли в комнате одного. Чего только я не боялся. Боялся предметов. Боялся один раз, когда засыпал в детской постельке, и мне вдруг померещились "волчьи зубы", и меня держали за руку, пока я не заснул.

Однажды то ли с мамой, то ли с тетей Мэри мы отправились в большое путешествие, пошли по Бердичевской. Шли целую вечность, далеко-далеко выступал угол церкви – белая стена и золотой купол, – это была казарменная церковь. Мы шли туда, и вдруг она оказалась сзади; над лавками висели "золотой крендель" и разные другие вещи. Вероятно, тетя Мэри искала краски. Мы дошли до конца, и вдруг я справа увидел тот самый собор.

Такой момент: вот и собор.

А с другой стороны Чудновская (как у Шагала) улица вела вниз к Тетереву, с такими домиками. Это было целое путешествие. Помню, как шли туда. Устал.

* * *

Такая картина: дедушка стоит у окна и на что-то смотрит. У дедушки выражение озабоченное. Проходили войска. Какие-то восточные.

* * *

Вечер. Тетя Мэри кутается в свой плед, и горит еврейская больница. Ее потом долго отстраивали.

Тетя Мэри причесывается у себя в комнате, держит во рту шпильки, и вдруг около моего уха просвистывает что-то. Шальная пуля! Я побежал ее хватать. Она дымилась. Тетя Мэри исступленно кричала: "Не надо!"

* * *

На Крошинской. Целый день я играл с живыми раками, которых купили. Потом их, конечно, сварили, а тети Мэри и дяди Коли не было. Искушение: дядя Митя стал есть с аппетитом и меня соблазнять. Мама сказала: как хочешь. И я соблазнился и съел, и мне очень понравилось. Но с приближением прихода тети Мэри и дяди Коли я ушел в комнату и сидел там в темноте.

"Ваш помощник оскоромился". – Молчание. Потом открыли дверь ко мне и сказали: "Да, он здесь". И все.

Бешеная трагедия. Тетя Мэри совершенно равнодушно приоткрыла дверь, бесстрастно бросила взгляд на меня и со словами: "Да, Коля, он здесь" – закрыла ее.

* * *

В монастырский сад я еще ходил однажды, с мамой. Что-то собиралось в природе. И вдруг поднялась пыль, стало серо, из больницы вышла женщина, сестра милосердия с крестом.

Что-то сейчас будет, что-то должно случиться. Ждешь, интересно, а потом ничего.

* * *

Еще на Крошинской (там жил дедушка Петя с Зосей) мы играли с Зосей и еще какими-то детьми, в солнечный день, и была видна церковь – деревянная – Путятина – шатровая. Я взглянул, и… вдруг! То ли она есть, то ли ее нет. Импрессионистский эффект. Сквозь марево, с немного более темным силуэтом, чем все. Ассоциируется с Karlskirche в Вене. Солнечные искорки.

* * *

В поезде вечером, когда приехали в последний раз в Житомир. Незнакомые люди. С ними нельзя. А потом волшебство. Через окно: тысяча золотых искр (их паровоз пускает).

После одесского трамвая житомирский показался маленьким.

* * *

В Одессе. Мама с папой вернулись домой среди бела дня. Мама вошла в первую комнату, потом во вторую – там оказался вор, он бросился к окну, открыл его и выскочил. Мама побежала за ним и бежала три квартала. Милиция. И в каком-то проходном дворе закрыли второй выход. Он вышел как ни в чем не бывало. "Покажите руку!" Она была в крови. Требовали расстрела. Мама сказала: "Правильно". Папа был против. С этим они ушли. Мама не совсем точно знала, что пропало. Оказалось, какие-то золотые вещи. Через три года нам с мамой на улице кто-то поклонился. Оказалось, это вор, которого должны были расстрелять.

Март. 1921 год

Переезд с мамой в Одессу.

Дорога. Поезд. Жизнь в Одессе на Нежинской.

Папины ученицы. Хаджибеевский лиман.

Дача Бернадуцци. Немецкий детский сад. Тюнеев. Кирха. Орган. Опера

Я помню, что надо было попрощаться с дедушкой. Время шло к концу дня, предстояло уезжать с мамой в Одессу, и в тот момент меня это очень интересовало. Вещи везли в тачке на вокзал дядя Коля, дядя Митя и дядя Миша. Рядом в чем-то черном шла тетя Мэри. Издали контражуром был виден собор. Я это даже потом нарисовал. Чайник дребезжал у кого-то из дядь.

А позади, более светские, шли мама и тетя Грета. Те были заштопанные, а эти более элегантные. Мы прошли всю Киевскую улицу. С солнцем опять все перевернулось. Направление спуталось. Темнее и темнее, печальнее и печальнее, что тетя Мэри останется. Возник маленький белесый вокзал, чужой, все стало страшно неуютно. (Раньше вокзал был деревянный.)

Стали мы искать наш вагон, лазили под поездами, нашли наконец вагон, надо срочно прощаться. Остались мы с мамой на полу среди людей, вещей, очень неприятно. Я что-то съел, и надо было спать. Я, конечно, не мог заснуть: во-первых, горела тусклая лампочка, а потом я увидел что-то страшное, красное, глаза, хобот – дракон. Теперь-то я знаю, что это был противогаз. Я понимал, что это, по-видимому, неопасное, но я такого никогда не видал. Наконец, я заснул и не заметил, как поезд поехал. Утром в низине, серый день, дождь сеткой, проезжали Бердичев, Казатин. Везде страшно долго стояли. Ехали около пяти-шести дней. Мама сразу завязала отношения с каким-то дяденькой с усами, поклонником.

Очень красиво: и леса, деревья. Винница, вошли военные, большевики, один хищного вида сказал: "Всех посторонних вон из вагона!" И я спас положение по собственной инициативе. Заговорил с ним, что-то сделал, он утихомирился, и они вообще вскоре вышли.

Главным моим занятием было стоять на плечах у дяденьки и смотреть в окно наверху. Какая-то бабуся со мной разговаривала. В Жмеринке, в Вопнярке мы долго стояли. Бабуся слезла потом. Мне эта поездка была весьма интересна.

Под Одессой станция Раздельная, там стояли чуть ли не сутки, это было даже скучно. Наконец приехали. Поклонник доставил извозчика на товарный вокзал, около костела. Помню, когда извозчик тронулся, промелькнули две башни костела.

Утро было холодное. Мама все ловко устроила. Мы ехали по Новосельской, и справа, издали, мама показала мне собор, а слева, через квартал, немецкая кирха. После этого по Петра Великого на Нежинскую, которую я вспомнил, и подъехали к нашему дому.

Мы вошли во двор, соседи кричали: "Ой-ой-ой, Анна Павловна!" Позвонили в дверь, папа открыл; я его, конечно, сразу узнал. С элегантными манерами. Я был в основном удивлен.

Что папа сделал первое? – показал мне маску Бетховена. Она всегда была в венке, и висели на ней какие-то гирлянды с папиных концертов.

Началась жизнь в Одессе на Нежинской. У нас были три комнаты и подобие коридора. Сначала шла гостиная с роялем, потом столовая и узкая маленькая спальня. До десяти лет я спал в постели с папой и мамой.

Мебель в столовой была обита венской тканью с узором из веночков. Притом не из Вены. Ее мастерил дедушка Коля (который играл на скрипке), он и это умел. Лампа очень симпатичная с висюльками, венский узор с розочками под стеклом. Декаданс, но приятный. Кремовое – красноватое – зеленое. Просвечивало. И скатерть с веночками. Новые предметы. Например: квадратная штука с кружком, на нем английская головка, а вокруг золотистое стекло, усыпанное золотыми точками. Ужасно привлекательная штука. Лежала на этажерке. И стулья, и табуретки были не простые, а барельефно резные. Тяжелый бархат, плюш над кушеткой, темно-синий, со вкусом.

Уютная обстановка. Шкафы двойные, для белья. И одинарный. В общем, элегантно.

Папа в Вене дружил больше с художниками, чем с музыкантами, и ходил с ними в кафе. Вот эти картины там тогда висели. (С.Т. принес головку и пейзаж. – В. Ч.)

А в окно мы видели заднюю стену какого-то дома, еще с трещиной. Плохое место, общественная уборная, неэстетично.

Когда мы жили в этом страшном дворе, наша квартира была, по-видимому, какая-то отдельная по своему характеру, венская, уютная, изысканная, – и это в Одессе 20-х годов – разруха, погромы. Мама прятала Левенштейна.

Вечером – может, дворник, – дал мне кулек с монпансье, на разрезе был цветочек.

Я сидел с утра до вечера в оазисе на окне – меня всегда принимали за девочку. Зимой одна дама остановила маму и стала страшно выговаривать ей за мои голые коленки (девочка!)

Папа был очень сдержанный, и когда я в первый раз его увидел, то сразу (хотя и маленький) почувствовал: европеец. Был очень скромный. В консерватории его не любили: во-первых, он играл, и играл хорошо, а во-вторых, обращал внимание на фальшивые ноты, которых не замечали другие профессора.

Была там учительница – Старкова. Кстати, она учила Зака. Зак – худенький, красивый, немного слишком вежливый, – некоторая искусственность. Начитанный. В противовес Гилельсу, который выглядел диковато. Я с Гилельсом очень дружил до истории с Нейгаузом.

И Старкова и все остальные потом настроились против папы: европеец, очень хороший пианист. Черная зависть.

Папа ужасно боялся сцены, потому что редко (в отличие от Вены) выступал.

Поэтому мама велела мне играть при гостях обязательно все, что я мог и хотел. Папа не хотел слушать, но мама настаивала на своем: пусть играет все, что ему заблагорассудится. Так я и стал сочинять. Мама была очень умно хитрая.

Я жил, как в золотой клетке, но не в клетке, а в чем-то обособленно отдельном.

Дома (1987 г.)

Перед игрой Нине Львовне новой листовской программы.

Очень боялся играть. Пригласить Нину Львовну поручил мне. Стоял у меня за спиной, волновался, как мальчик.

С.Т.: Только вы попросите Нину Львовну. Боюсь, что ей это совершенно неинтересно.

Я: Нина Львовна! Пойдемте слушать произведения Листа в исполнении Святослава Рихтера.

Разговор происходит в дверях кухни, где Нина Львовна ставит на плиту чайник.

Н.Л.: О! С удовольствием. Но можно сначала выпить чаю?

С.Т. (шепотом): Вот видите, она не хочет.

Я: Она же нездорова (Н.Л. была простужена, но, как всегда, без жалоб переносила свои недуги, нарядная, в туфельках на каблуках) и хочет сначала выпить чай.

Н.Л. налила нам по чашке чая. Мы посидели немного за столом. С.Т. очень нервничал. Пошли в зал.

– А вдруг я оскандалюсь? – спросил он.

– Ну, Слава… Вы же король, – сказала Нина Львовна. Он вышел, как выходит на сцены залов мира, гибкой стремительной походкой, подошел к роялю и сыграл свою листовскую программу.

Глаза у Нины Львовны просто горели. Она помолодела на двадцать лет.

– Неужели вы все это будете играть в одном отделении? – спросила я.

– Ну а что же? Я всегда так играл.

Это первое исполнение всего лишь для двух человек врезалось в память волнением Маэстро, нитроглицерином, игрой поразительной, но, как выяснилось в дальнейшем, еще не той.

Назад Дальше