Рильке везла ко Льву Толстому в Ясную Поляну Лу Андреас Саломе, подруга знаменитых мужчин начала ХХ века – Ницше и Фрейда. Рильке тогда еще не был Райнером Мария Рильке – автором "Часослова", "Сонетов к Орфею", "Дуинских элегий", "Флорентийского дневника". Когда Пастернак впервые прочел стихи Рильке, в начале 10-х годов, они потрясли его открытием новой поэтической системы. Уже среди записей в университетских тетрадях Пастернака начали появляться попытки переводов стихов Рильке. В "Лирике", все участники и основатели которой эпидемически "заболели" Рильке, был издан его "Часослов" – но не в переводах Пастернака.
И для Пастернака, и для Цветаевой зрелый Рильке стал идеалом поэта.
Пастернак высоко ценил литературу Запада, особо выделяя среди прозаиков Джойса и Пруста (еще в 1924 г.). Рильке – среди поэтов – был первым: "Так волновали меня только Скрябин, Rilke, Маяковский, Cohen".
После его смерти Цветаева напишет:
...
"Рильке не есть ни заказ, ни показ нашего времени, – он его противовес. […] За Рильке наше время будет земле – отпущено. По обратности, то есть необходимости, то есть противуядию нашему времени Рильке мог родиться только в нем. В этом его своевременность".
Из письма отца Борис узнает, что, во-первых, Рильке не только читал его стихи, но и находит их "очень выразительными": "…с разных сторон меня коснулась ранняя слава вашего сына Бориса…"
Почти по-дневниковому Пастернак записал свои ощущения: ощущения грандиозного события.
...
"Как я помню тот день. Моей жены не было дома. Она ушла до вечера в Высшие художественные мастерские. В передней стоял с утра не прибранный стол, я сидел за ним и задумчиво подбирал жареную картошку со сковородки… В это время позвонили с улицы, я отпер, подали заграничное письмо. Оно было от отца, я углубился в его чтение… Я отошел к окну и заплакал. Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе".
Пастернак жаждал точного знания о словах Рильке; он даже обиделся на отца, что тот не процитировал его полностью и целиком; позже сестра перепишет и перешлет ему подлинную фразу Рильке.
...
"Весь мой "историзм", тяга к актуальности и все вообще диспозиции разлетелись вдребезги от сообщенья Rilke и Марининой поэмы. Это как если бы рубашка лопнула от подъема сердца. Я сейчас совсем как шальной, кругом щепки, и родное мне существует на свете, и какое!"
(Жозефине, 28 марта 1926 г.).
В это же утро, перед получением письма, Пастернак читал "Поэму конца" Цветаевой. Совпадение его поразило.
Цветаева заряжала его своей энергией. И – независимостью. Она его понимала. Он ее – полюбил; на расстоянии, как бы заочно, по переписке, но со всей пылкостью очного присутствия души.
25 марта 1926 года он написал Цветаевой уже более чем восторженно:
...
"Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе".
Вспомним: уже в Берлине Цветаева прочитала "Сестру мою жизнь", полученную вместе с письмом. Открыв внешне неприглядную, бедную книгу, всю в подтеках типографской краски, она, как призналась потом, уже ее не закрывала. Статью о поэзии Пастернака – "Световой ливень" – первую в своей жизни статью, Цветаева написала в три дня. Отправила редактору "Новой русской книги" Алексею Ященко с припиской, что сократить не сможет ни слова. Эта статья была для нее равносуща стихам.
Когда Пастернак приезжал в Берлин, одним из первых его движений было – к Цветаевой. Однако незадолго до того она уехала в Прагу. Он послал ей в Прагу письмо, полное разочарования: "Я был очень огорчен и обескуражен, не застав Вас в Берлине". Цветаева отвечала: "Вы – первый поэт, которого я за жизнь – вижу", "не уезжайте в Россию, не повидавшись со мной".
После Берлина прошло три года.
...
"Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно подмывало меня, клало на бок, подвешивало за ноги вниз головой – я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным, мира, явленного тобой и мной".
...
"Ты такая прекрасная, такая сестра, такая сестра моя жизнь, ты прямо с неба спущена ко мне. Ты впору последним крайностям души. Ты моя и всегда была моею и вся моя жизнь – тебе".
...
"У меня есть цель в жизни, и эта цель – ты"
(20 апреля 1926 г.).
...
"Я мог и должен был скрыть от тебя до встречи, что никогда теперь не смогу уже разлюбить тебя, что ты мое единственное законное небо, и жена до того, до того законная, что в этом слове, от силы, в него нахлынувшей, начинает мне слышаться безумье, ранее никогда в нем не обитавшее. Марина, у меня волосы становятся дыбом от боли и холода, когда я тебя называю"
(5 мая 1926 г.).
...
"Одному человеку я на днях это выразил так. Мне пишет человек, которого я люблю до самозабвенья. Но это такой большой человек и это так широко свидетельствуется в письмах, что иногда становится больно скрывать их от других. Эта боль и называется счастьем"
(8 мая 1926 г.).
Он был заколдован совпадением их биографий, биографий их родителей. Ее мать тоже была музыкантшей, ученицей Рубинштейна. Ее отец тоже был профессором – и Музей изящных искусств на Волхонке, куда выходили окна квартиры Пастернаков, был его творением.
Высокое слово, неистовая энергия чувств определили высокое скрещенье двух судеб. Но сойти на землю, стать земными этим чувствам так и не было суждено. Цветаева не была готова к такому повороту событий: из мира воображаемого – в мир действительный.
Письма от Пастернака в течение трех месяцев обрушивались на Цветаеву чуть ли не ежедневно. А она сама, получив благодаря ему книги от самого Рильке (об "удивительном бескорыстии" написал сыну Леонид Осипович), начала переписываться с ним отдельно, утаивая от Пастернака эту переписку. Цветаева в личных чувствах никогда не была бескорыстной. Пастернак же свои письма к Рильке посылал только через Цветаеву – у советской России не было со Швейцарией дипломатических отношений.
Чувство к Цветаевой было особенным – глубже, чем чувство восхищения ее дарованием, и выше, чем влюбленность. Он полагал, что вместе они смогут "вернуть истории поколенье, видимо отпавшее от нее". Их союз был бы для него историческим. Цветаева повела себя гораздо сдержанней. Она вовсе не была готова жертвовать своим образом жизни даже ради "оправдания их поколения".
"Обнимаю твою голову…" "Замечаешь, что я тебе дарю себя враздробь". Он прекрасно ее понял. Понял, что это – кокетство, игра; может быть, и конец.
"Горячо благодарю тебя за все" – так начинается его ответ от 5 июня.
Она прислала свою фотокарточку, а еще – фуфайку и тетрадь в красивом кожаном переплете. Она внимательна к нему. Она не хочет терять привязанности ни одного из поэтов.
Он просит ее не обижаться, если месяц он помолчит, не будет ей писать.
...
"Кланяйся Але, поцелуй мальчика, кланяйся С. Я. Мы, может быть, будем обеими семьями друзьями. И это не ограниченье, а еще больше, чем было. Увидишь. Этой весной я стал сильно седеть. Целую тебя".
Она не хочет делить с ним Рильке.
...
"У меня к тебе просьба. Не разочаровывайся во мне раньше времени. Эта просьба не бессмысленна, потому что, поверив сейчас про себя, на слух, слова: "разочаруйся во мне", я понял, что я их, когда заслужу, произнести способен. До этого же не отворачивайся, что бы тебе ни показалось.
И еще вот что. Отдельными движеньями в числах месяца, вразбивку, я тебя не домогаюсь. Дай мне только верить, что я дышу одним воздухом с тобою, и любить этот общий воздух. Отчего я об этом прошу и зачем заговариваю? Сперва о причине. Ты сама эту тревогу внушаешь. Это где-то около Рильке. Оттуда ею поддувает. У меня смутное чувство, точно ты меня слегка от него отстраняешь. А так как я держал все вместе, в одной охапке, то это значит отдаляешься ты от меня, прямо своего движенья не называя"
(23 мая 1926 г.).
Пастернак яснее и искреннее Цветаевой. Она хочет владеть умами и душами двух замечательных поэтов эпохи, отстранив их друг от друга. Замкнув их только на себя.
Она втягивает в этот странный, тяжелый, мучительный "роман втроем" и сознание Пастернака, написав ему в письме и о своем увлечении (в 1914-м) Софьей Парнок.
Он ревнует Рильке – к ней.
Он ревнует ее – к Рильке
И он страдает оттого, что она любит Рильке недостаточно.
...
"Я пришел к мысли, что ты его не любишь, как надо и можно…"
Она пересылает Пастернаку копии писем Рильке.
...
"Химеры рассеяны его изумительным вторым письмом к тебе. По этому ответу легко заключить и о твоих к нему. Вот чего мне все время недоставало, и удивительно, как ты это не поняла"
(10 июня 1926 г.).
Пастернаку было тяжело разочаровываться в своих иллюзиях; его мучили угрызения совести за безоглядную открытость первых писем к Цветаевой, но все же он не отрекался от своих чувств и своих слов: "Или ты веришь в перемены? Нет, главное было сказано навсегда. Исходные положенья нерушимы. Нас поставило рядом. В том, чем мы проживем, в чем умрем и в чем останемся. Это фатально, это провода судьбы, это вне воли".
"Сними ладонь с моей груди, мы провода под током…" Эти строки Пастернак обратит через тридцать лет к совсем другой женщине. (Впрочем, и словосочетание "Сестра моя жизнь" было впервые произнесено как название книги, написанной специально для Елены Виноград, а затем повторены в письме Цветаевой 25 марта 1926 г.: "Ты такая прекрасная, такая сестра, такая сестра моя жизнь".) Женщина – одна; воплощений – множество.
Но образ "проводов судьбы", того, что вне воли, идет с той поры – с поры чувства к Марине Цветаевой. Нет, здесь решительно нет места земному – "смотрите, смотрите, нет места земле!.."
...
"Я готов это нести. Наше остается нашим. Я назвал это счастьем. Пускай оно будет горем".
Он не хотел больше этой переписки. И – жаждал ее, потому что Цветаева, кроме всего прочего, обладая проницательным умом, была превосходным поэтическим диагностом. Всегда писала ему о его стихах то, что думала. Правду. Нелицеприятную – тоже. Более чем трезво и ясно она сообщает ему о его неудачах. О неудаче поэмы "Лейтенант Шмидт", которой он отдал столько сил и энергии, тщательнейшим образом штудировал источники (один список книг, одолженных у близких и друзей, что гомеровский список кораблей).
Переписка с Пастернаком утомила Цветаеву, даже измучила. И тем более Цветаева ухватывается за повод: после писем о бесконечной любви к ней он вдруг – и даже не между прочим – заметил: "Мне что-то нужно сказать тебе о Жене. Я страшно по ней скучаю. В основе я ее люблю больше всего на свете". В этом как раз и проявлялась его мерцающая, двойственная, действительно женственная натура: раскрыть любимой душевную смуту, связанную с "другой", и тем уязвить ее, разрушить покой и одного, и другого связанного с ним существа. Эта странность, если не сказать двойственность поведения, была характерна и для его любовных, и для его дружеских, и для общественных отношений.
Выработавшая себе жизненным правилом – отойти в сторону немедленно, вместо того чтобы "бороться" и "ревновать", – Цветаева, оскорбившись, обрывает переписку. "Есмь и не делюсь. Пусть жена ему пишет, а он – ей. Спать с ней и писать мне – да, писать ей и писать мне…" Быть ему братом – да, быть ей сестрой – нет. Психея останется Психеей.
Цветаева осталась при своей судьбе – и при своей поэзии. Пастернак – при своей.
Но дело не только в любви-нелюбви. Дело в том, что Цветаева безоглядна, и все ее хитрости – шиты белыми нитками; а Пастернак все-таки оглядчив. Во всем – и в чувстве (не дав ему разгуляться), и в словах, сказанных Марине, и в выступлениях ("я буду писать плохо" – торжественное обещание "товарищам" на минском пленуме, февраль 36-го).
Они встретятся во время работы антифашистского конгресса в Париже, в 1935-м. Об этом, о встрече, вернее, о не-встрече (непонимании, отсутствии ясности, даже – презрении Цветаевой к Пастернаку) речь пойдет в дальнейших главах. Но пока что приведем слова из последних, 1935-го, после-встречных писем.
...
"Странная вещь: что ты меня не любишь – мне все равно, а вот – только вспомню твои К[олхо]зы – и слезы. (И сейчас плачу.)"
Это Пастернак, рекомендуя вернуться, скажет ей в Париже:
...
"Марина, ты полюбишь колхозы…"
Она:
...
"Воспевать к[олхо]зы и з[аво]ды – то же самое, что счастливую любовь. Я не могу "
(июль 1935 г.).
Она: прозревает – как поэт и как любящая – грядущее, его травлю, его гибель, до которой она не доживет. Видит – далекое, но будущее.
Письмо последнее – март 1936-го:
...
"Ничего ты не понимаешь, Борис (о лиана, забывшая Африку!) – ты Орфей, пожираемый зверями: пожрут они тебя.
Тебя сейчас любят все , п. ч. нет Маяковского и Есенина, ты чужое место замещаешь – надо же кого-нибудь любить! – но, любя, уже стараются[над строкой: ломают, обкарнывают по своему образу-подобию]…
Тебя никакие массы любить не могут, так же как ты – никаких масс любить не можешь… и, по чести: чем масса – судья? (твоим стихам и тебя)…
Судья тв[оим] стих[ам], Борис, – твоя совесть …, судья тебе – твой локоть, твой висок, твоя тетр[адь]".
Цветаева – по-настоящему цельный и бескомпромиссный человек. В последнем письме она буквально выговаривает Пастернаку – за одно, за другое, за третье. Зачем "мазался", полемизируя с Безыменским? Зачем, – когда ясно, что говорят и пишут о нем "с откровенностью заборов , где тоже все сказано и даже нарисовано – только не подписано", то есть бранью матерной!
Пастернак же – неконфликтный, даже компромиссный, вступающий в отношенья, успокаивающий дураков и бездарей, как опасных животных, улаживающий. Так, он оговаривает Цветаевой 30 мая 1929 г.: "Я люблю людей обыкновенных, и сам – обыкновенный человек". В этом письме он рассказывает о драматическом конфликте, о "путаном деле" О. Мандельштама (Мандельштам извинился перед Горнфельдом за ошибку издательства "Земля и фабрика", не поместившего на титульном листе имена авторов обработанного О. Мандельштамом перевода книги Ш. де Костера "Тиль Уленшпигель", но скандал все равно раздули) и заключает: "На его и его жены (Осипа и Надежды Мандельштам – Н. И .) взгляд я – обыватель…" Имеется в виду – соглашатель.
До – определенного предела.
Но Цветаева этот предел, когда все перейдет внутри него в сопротивление, – "да… да… да… нет!" – не услышит.
(А из предпоследнего письма – пожелание: "Меньше думай о себе".)
Впрочем, Цветаева была провидицей не только судьбы Пастернака, но через него – своей.
Дело в том, что ни перед антифашистским конгрессом (а он ехал в Париж через Германию), ни после него Пастернак так и не заехал к родителям, которых не видел с марта 1923 года (и не увидит больше никогда). Это недочувствие потрясло Цветаеву. Она пишет:
...
"Теперь – не бойся, после того, что ты сделал с отцом и матерью, ты уже мне никогда ничего не сможешь сделать. Это (нынче, в письме: проехал мимо…) был мой последний, сокрушительный удар от тебя, ибо я сразу подумала – и вовсе не косвенный, а самый прямой, ибо я сразу подумала: если так поступил Б. П., лирический поэт, то чего же мне ждать от Мура? Удара в лицо?"
Предчувствовала судьбу свою – и Пастернака – Цветаева тогда, когда о будущей драме Пастернака и своей трагедии она и догадываться еще не могла. А в конце 20-х Пастернак сам скажет "М. Ц." пророческие слова – только не о себе и не о ней, а о целой эпохе:
Мне все равно, какой фасон
Сужден при мне покрою платьев.
Любую быль сметут, как сон,
Поэта в ней законопатив.
Клубясь во много рукавов,
Он двинется, подобно дыму,
Из дыр эпохи роковой
В иной тупик непроходимый.
Он вырвется, курясь, из прорв
Судеб, расплющенных в лепеху,
И внуки скажут, как про торф:
Горит такого-то эпоха.
Музыка во льду
Эпоха новая ощущала себя окончательной. Подводящей итог и триумфально завершающей историю человечества. Выстраивалась как эпос, на века, осознавая себя в масштабных категориях. Пастернак считал, что после 1917 года лирика перестала звучать.
...
"Стихи не заражают больше воздуха, каковы бы ни были их достоинства. Разносящей средой звучания была личность. Старая личность разрушилась, новая не сформировалась. Без резонанса лирика немыслима"
(ответ на анкету "Ленинградской правды" от 18 января 1926 г.).
Мысль Пастернака об утрате лирики, поскольку личность – разрушена, перекликается с мыслью Мандельштама о конце романа – поскольку человеческая биография, основа романного сознания, распылена.