В мае 1934 года Мандельштама арестовали. На следующий день после ареста Надежда Яковлевна пошла к Бухарину. Позвонила Пастернаку. Пастернак уже знал о случившемся – от Ахматовой, которая оставалась у Мандельштамов ночевать и присутствовала при аресте и обыске. Пастернак немедленно отправился к известному близостью к властям Демьяну Бедному. Бедный был одно время любимцем Сталина, и ему даже предоставили в Кремле квартиру. Правда, времена, когда он был особо "приближен", миновали, и прошло уже два года, как из Кремля он выехал. Целый день Демьян Бедный таскал Пастернака за собою, попутно объясняя, почему вмешиваться в это дело не надо.
И тем не менее – упрямый Пастернак после спектакля "Египетские ночи" пошел к Бухарину в "Известия". От Камерного театра до редакции идти недалеко. Был теплый, светлый майский вечер.
Гардероб, номерок. Театр. Как будто сама судьба разыграла их спор, начатый "Вторым рождением". Ответ Мандельштама: бал-маскарад. Век-волкодав. Все на первый взгляд сходилось. Но Пастернак проявил смелость, прямо обратившись к Бухарину, чтобы помочь Мандельштаму.
Ахматова отправила письмо Авелю Енукидзе, крупному партийному чиновнику, – хотя и менее влиятельному, чем Бухарин. Хлопоты все-таки увенчались относительным успехом. Жизнь Мандельштама на этот раз была спасена, казнь отсрочена. Приговор гласил: три года ссылки. По мнению Надежды Мандельштам, это было "чудо".
В середине июня на Волхонку позвонил Сталин.
Мандельштам, отправленный на поселение в Чердынь (по формулировке Сталина "изолировать, но сохранить"), пытался покончить жизнь самоубийством. Надежда Яковлевна телеграфировала о состоянии Мандельштама в ЦК. Дело Мандельштама взяли на пересмотр. Наконец ему было предложено самому выбрать себе место для поселения – за вычетом двенадцати крупных городов. Мандельштам выбрал Воронеж.
Истории осталось несколько записей разговора Пастернака со Сталиным. Существует запись в "Воспоминаниях" Надежды Мандельштам, существует и запись, сделанная Лидией Чуковской со слов Ахматовой. (Существует и запись воспоминаний С. Боброва, В. Шкловского.) Но ни они, ни Надежда Мандельштам, ни Анна Ахматова при разговоре не присутствовали. Пастернак говорил по телефону в коридоре квартиры, а в комнате его реплики слышали двое: его жена и Николай Вильмонт, случайно оказавшийся в это время у Пастернаков.
Существуют две записи, сделанные свидетелями разговора – болевшей и лежавшей в постели Зинаидой Николаевной и Николаем Вильмонтом.
Разговор со Сталиным последовал после просьбы Бухарина о Мандельштаме, в которой были слова: "Пастернак тоже волнуется". Пастернак уже не единожды обращался к Сталину и чувствовал особый с ним контакт, "знанье друг о друге". Он писал Сталину, как известно, после смерти Аллилуевой, и его письмо было опубликовано рядом с коллективным. А через год после разговора о Мандельштаме он обращался к Сталину и в связи с арестами Л. Н. Гумилева и Н. Н. Пунина. Осенью 1935 года он писал, что знает Ахматову давно и наблюдает ее жизнь, полную достоинства.
...
""Она живет скромно, никогда не жалуется и ничего никогда для себя не просит. Ее состояние ужасно", – так заканчивалось это письмо"
(Э. Герштейн).
Но вернемся на год раньше – в лето 1934-го, когда Сталин позвонил Пастернаку.
...
"…Вбежала соседка и сообщила, что Бориса Леонидовича вызывает Кремль. Меня удивило его спокойное лицо, он ничуть не был взволнован. Когда я услышала "Здравствуйте, Иосиф Виссарионович", – меня бросило в жар. Я слышала только Борины реплики и была поражена тем, что он разговаривал со Сталиным, как со мной. С первых же слов я поняла, что речь идет о Мандельштаме…"
(З. Н. Пастернак)
...
"…Я обедал у Пастернаков. Помнится, в четвертом часу пополудни раздался длительный телефонный звонок…"
(Н. Вильям-Вильмонт)
Таковы свидетельства единственных, подчеркиваю, единственных, кто присутствовал при разговоре Пастернака со Сталиным и слышал все слова поэта в этом разговоре ("когда я услышала… меня бросило в жар"). Остальные же мемуаристы записывали постфактум из рассказов через промежуток времени, когда уже по Москве пошла гулять легенда:
...
"Через несколько часов вся Москва знала о разговоре Пастернака со Сталиным. В Союзе писателей все перевернулось. До этого, когда мы приходили в ресторан обедать, перед нами никто не раскрывал дверей, никто не подавал пальто – одевались сами. Когда же мы появились там после этого разговора, швейцар распахнул перед нами двери и побежал нас раздевать. В ресторане стали нас особенно внимательно обслуживать, рассыпались в любезностях, вплоть до того, что когда Боря приглашал к столу нуждавшихся писателей, то за их обед расплачивался Союз"
(З. Н. Пастернак).
По записям Лидии Корнеевны Чуковской и Надежды Яковлевны Мандельштам, разговор скорее был похож на допрос. Требовательно спрашивал Сталин – Пастернак лишь отвечал. Сталин сообщил, что дело пересматривается и решение будет благоприятным. По записи Ольги Ивинской, Пастернак вспоминал разговор так:
...
"Когда в коммунальной квартире номер девять четырнадцатого дома Волхонки раздался звонок из Кремля: "С вами будет говорить товарищ Сталин", – Б. Л. едва не онемел; он был крайне неподготовлен к такому разговору. Но в трубке зазвучал "его" голос – голос Сталина. Вождь говорил на "ты", грубовато, по-свойски: "Скажи-ка, что говорят в ваших литературных кругах об аресте Мандельштама?"
Б. Л., по свойственной ему привычке не сразу подходить к теме конкретно, а расплываться сначала в философских размышлениях, ответил: "Вы знаете, ничего не говорят, потому что есть ли у нас литературные круги, и кругов-то литературных нет, никто ничего не говорит, потому что все не знают, что сказать, боятся" и т. п.
Длительное молчание в трубке, и затем: "Ну хорошо, а теперь скажи мне, какого ты сам мнения о Мандельштаме? Каково твое отношение к нему как к поэту?"
И тут Б. Л. с захлебами, свойственными ему, сам начал говорить о том, что они с Мандельштамом поэты совершенно различных направлений: "Конечно, он очень большой поэт, но у нас нет никаких точек соприкосновения – мы ломаем стих, а он академической школы", и довольно долго распространялся по этому поводу. А Сталин никак его не поощрял, никакими ни восклицаниями, ни междометиями, ничем. Тогда Б. Л. замолчал. И Сталин сказал насмешливо: "Ну вот, ты и не сумел защитить товарища", и повесил трубку.
Б. Л. сказал мне, что в этот момент у него просто дух замер: так унизительно повешена трубка; и действительно, он оказался не товарищем, и разговор вышел не такой, как полагалось бы. Тогда, крайне недовольный собой, расстроенный, он и начал сам звонить в Кремль и умолять телефонистку соединить его со Сталиным. Это была уже смехотворная сторона дела. Ему отвечали, что соединить никак не могут, "товарищ Сталин занят". Он же беспомощно и взволнованно доказывал, что Сталин ему только что звонил и они не договорили, а это очень важно!"
Версия Николая Вильмонта: упорнее всего Сталин допытывался, является ли Мандельштам мастером.
Пастернаку трудно было ответить на этот вопрос однозначно. Тем более, что чисто литературно их пути с Мандельштамом расходились: эволюция Пастернака к "простоте" шла в направлении, противоположном творческой эволюции Мандельштама. Он ответил достаточно уклончиво: "Да не в этом дело!"
Второй вопрос Сталина, по Вильмонту, заключался в том, почему же Пастернак не обратился в писательские организации или к нему, Сталину, лично. И добавил: "Я бы на стену лез, если бы узнал, что мой друг арестован". Или, по другой версии, Сталин допытывался: "Но ведь он ваш друг, друг?"
Тем самым Пастернаку бросалось тяжкое и несправедливое обвинение в равнодушии: на самом деле он ведь хлопотал о судьбе Мандельштама!
Правда, по версии Николая Вильмонта, Пастернак от констатации дружбы с Мандельштамом уклонился: "Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. (По другой версии – Пастернак сказал, что поэты, как женщины, всегда ревнуют друг друга.) Но поговорить с вами – об этом я всегда мечтал". Сталин отпарировал: "Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем". Другая версия состоит в том, что Пастернак сказал Сталину: "Да что мы все о Мандельштаме да о Мандельштаме, я давно хотел встретиться с вами и поговорить серьезно". – "О чем же?" – "О жизни и смерти". После чего Сталин повесил трубку. Пастернак решил, что разговор прервали случайно, и попытался еще раз соединиться со Сталиным. Ему лишь сообщили, что он может не делать секрета из состоявшейся беседы. Пастернак немедленно сообщил о разговоре Е. Хазину, брату Надежды Яковлевны Мандельштам.
А вот что пишет сама Надежда Яковлевна:
...
"Пастернака вызвали к телефону, предупредив, кто его вызывает. С первых же слов Пастернак начал жаловаться, что плохо слышит, потому что он говорит из коммунальной квартиры, а в коридоре шумят дети… Б. Л. в тот период каждый разговор начинал с этих жалоб. А мы с Анной Андреевной тихонько друг друга спрашивали, когда он нам звонил – "про коммунальную кончил?". Со Сталиным он разговаривал, как со всеми нами.
Сталин сообщил Пастернаку, что дело Мандельштама пересматривается и что с ним все будет хорошо. Затем последовал неожиданный упрек: почему Пастернак не обратился в писательские организации "или ко мне" – и не хлопотал о Мандельштаме. – "Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стену лез, чтобы ему помочь".
Ответ Пастернака: "Писательские организации этим не занимаются с 27 года, а если бы я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего не узнали".
Затем Пастернак прибавил что-то насчет слова "друг", желая уточнить характер отношений с О. М., которые в понятие "дружбы", разумеется, не укладывались.
Эта ремарка была очень в стиле Пастернака и никакого отношения к делу не имела. Сталин прервал его вопросом: "Но ведь он же мастер, мастер?" Пастернак ответил: "Да дело не в этом". – "А в чем же?" – спросил Сталин. Пастернак сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить. – "О чем?" – "О жизни и смерти", – ответил Пастернак. Сталин повесил трубку…"
На самом деле Пастернаку был устроен форменный допрос. Внезапный, врасплох, да еще с провокацией. Сталин хотел узнать и услышать больше, получить информацию . В том числе – и информацию, которая могла сработать против самого Пастернака.
Пастернак был недоволен собою. После разговора со Сталиным остался налет двусмысленности. А Сталин этого и хотел. Может быть, именно с "подачи" Сталина по Москве начал распространяться слух о "недостойных" ответах Пастернака.
Пастернак ненавидел ощущение двусмысленности. Еще в 1928 году в анкете "Наши современники" он скажет о "положеньях двусмысленных и нестерпимых". Чувство двусмысленности жизни вообще становилось постоянным и отягощающим. Например, он сам видел воочию (поездка на Урал тому способствовала) последствия коллективизации. И тем не менее, выступая в Доме писателей, сказал: да, много жизней ушло по костоломному руслу, но жизнь все-таки двинулась вперед, и это есть великолепная неожиданность. Так и сказал: великолепная .
Творчество Пушкина и Лермонтова он уподобил "пятилетке созидания" и "пятилетке освоения".
А "хождение в народ"? Еще весною 1932-го Пастернак согласился после выступления на заводе "Шарикоподшипник" зайти в гости к рабочему, расслабился, размяк – хотел чувствовать себя советским, а что же может быть более советским, чем не побрезговать пролетарским угощением! Дело кончилось, как в "Скверном анекдоте", тошнотворным скандалом, а потом и рабочего-то этого выгнали с завода. Теперь Пастернак, чувствуя свою невольную, но вину, устраивал его на работу.
После смерти Маяковского Пастернак не хотел занимать "вакансию" первого поэта страны, чутко высказавшись о ее "опасности" для поэта. Он вообще был поэтом исключительной чуткости. Она порой и спасала от надвигающейся опасности. Эта чуткость помогала многого избегать. Время было такое, что чуткость требовала оговариваться. Высказался – оговаривайся. Постскриптум к анкете, например: "Я пишу это с налета, начерно и не для цитат". Он избегал прямой зависимости – а в приближенности, даже в сближении его имени с именем Сталина уже таилась зависимость. Тем не менее на Первом съезде учреждаемого Союза писателей, в августе 1934 года, Пастернак был избран в президиум, сидел рядом с Горьким; и именно ему поручили принять в дар для Союза портрет Сталина; не поняв, зачем девушка-метростроевка держит на плече отбойный молоток, Пастернак кинулся ей помогать, пытался освободить ее от такой тяжести. Попал в конфузную ситуацию: молоток должен был символизировать приветствие рабочего класса.
Горький – в президиуме – подталкивал Пастернака в бок, добродушно подшучивая над ним.
В докладе Бухарина о поэзии Пастернак был отмечен и назван "одним из замечательнейших мастеров стиха в наше время, нанизавшим на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давшим ряд глубокой искренности революционных вещей". Именно вокруг имени Пастернака на съезде развернулась дискуссия, носившая откровенно политический характер. Доклад Бухарина – совершенно неожиданно – был направлен против агитационного стихотворства. Бухарин жестко говорил об элементарности "агитки" Маяковского, о том, что она не может удовлетворить возросших вкусов читателя. Пастернак позитивно противопоставлялся пропагандистской газетчине как поэт, "наиболее удаленный от злобы дня, понимаемой даже в очень широком смысле".
Работающие сознательно на злобу дня восприняли бухаринскую апологию Пастернака и отповедь "агитке" как вызов. Открыто и злобно напали на Бухарина и подвергли сомнению то, что его позиция выражает мнение ЦК. В заключение жесткой дискуссии Бухарин выступил с еще более уничтожающей репликой. Страсти накалились. В конце концов Бухарину пришлось письменно (он не приехал на заседание) извиниться за резкость оценок. Однако выступивший на закрытии съезда Горький поддержал именно Бухарина; раунд окончился все же в пользу Пастернака.
Выступая на одном из последних заседаний съезда, Пастернак вообще уклонился от главного направления разговора о гражданской линии, о политической лирике. Это, конечно, была вечно лукавая пастернаковская манера. Он заговорил совсем о другом: о поэзии факта. Ссылался не на выступления писателей, а на выступления гостей съезда, рабочих, как бы противопоставляя их – нам, дуракам-писателям. Его выступление 31 августа 1934 г. было опубликовано в "Правде" под названием "Во имя любви к родине". Говорил о "поэтическом языке" гостей "без билетов" и творческом поведении. С презрением – о "совболтовне". Внушал: "Не жертвуйте лицом ради положения". "При огромном тепле, которым окружает нас народ и государство, слишком велика опасность стать социалистическим сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников… Каждый, кто этого не знает, превращается из волка в болонку…" (Кстати, абзац о волке и болонке из стенограммы вычеркнут.)
Откуда возник в речи Пастернака "волк"? Не от Мандельштама ли? "Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей…" И еще, повторно, с нажимом: "Потому что не волк я по крови своей и меня только равный убьет". И еще: "По-звериному воет людье…" И еще: "Холодным шагом выйдем на дорожку – я сохранил дистанцию мою". Пастернак тоже хотел сохранить свою дистанцию. Но при этом не упустить нить "диалога" с властью.
Весь зал, по воспоминаниям современников, встал, когда объявили его выступление. "И как здорово он говорил – веско, умно, красиво, и как сам он выразителен: восточное лицо, напоминающее бедуина… жаркие, карие глаза, чеканный, чуть глуховатый голос, звучащий как голос заклинателя змей…" – вспоминал очевидец. А он, несмотря на более чем теплый прием, демонстративно уехал на дачу, не дождавшись заключительных торжеств. В правление нового союза его избрали заочно.
Его постоянно вызывали "на люди" для участия в каких-то заседаниях, творческих отчетах, вечерах грузинской литературы, школе молодых литераторов. "На отказы время, и сила все уходят. Как стыдно и печально". Что же касается государства – то ему отказать было невозможно. Сказать ему "нет" значило совершить акт самоубийства.
...
"А я, хоть и поздно, взялся за ум. Ничего из того, что я написал, не существует. Тот мир прекратился, и этому новому мне нечего показать. Было бы плохо, если бы я этого не понимал. Но, по счастью, я жив, глаза у меня открыты, и вот я спешно переделываю себя в прозаика диккенсовского толка, а потом, если хватит сил, – в поэты – пушкинского. Ты не вообрази, что я думаю себя с ними сравнивать. Я их называю, чтобы дать тебе понятие о внутренней перемене. Я бы мог сказать то же самое совсем по-другому. Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими"
(из письма Л. О. Пастернаку).
Переделка, даже ломка поэтики ставятся теперь Пастернаком во главу угла. И еще одно: переделка поэтики идет по направлению к Диккенсу и Пушкину, не "вперед", а "назад". Возврат к традиции. К внятности. Доходчивости – ведь искусство, как известно, принадлежит народу. И – революции? В некрологе – памяти А. Белого – Пастернак идентифицирует позицию ушедшего: