Рассказ "Егерь" (1885), очень выверенный литературно (некоторые критики даже считали его сознательной полемикой автора с тургеневским "Свиданием"), Чехов написал в купальне, лежа на животе на полу, карандашом; тут же, не переписывая, заклеил в конверт и по пути домой занес на почту. "Сирену" (1887) автор, по собственному его признанию, написал без единой помарки, поставив этим своеобразный личный рекорд.
Рассказ обычно сначала долго обдумывался – во время езды на извозчике в дальние концы, рыбной ловли, в грибном лесу и, наконец, во время хождения из угла в угол по комнате. Потом он писал не отрываясь. Если дело шло и рассказ был короткий, он мог быть занесен на бумагу за два – два с половиной часа (так сочинен рассказ-монолог "О вреде табака", 1886, – написан "наотмашь"). В представлении молодого Чехова это был идеальный вариант, каковой удавалось осуществить далеко не всегда. "Начал я рассказ утром, – излагал он Лейкину историю писания "Отравы" (1886), – мысль была неплохая, да и начало вышло ничего себе, но горе в том, что пришлось писать с антрактами. После первой странички приехала жена А. М. Дмитриева просить медицинское свидетельство; после 2-й получил от Шехтеля телеграмму: болен! Нужно было ехать лечить… После 3-й страницы – обед и т. д. А писанье с антрактами то же самое, что пульс с перебоями".
И тем не менее к свидетельствам мемуаристов и утверждениям самого Чехова о том, что он не перебелял своих рассказов, надо относиться осторожно. Есть свидетельства и другие. Так, когда в октябре 1885 года на почте пропал отправленный Лейкину рассказ "Домашние средства", то Чехов послал его снова – очевидно, имея черновик. Сохранившиеся немногие рукописи ранних лет показывают тщательную работу над словом. Воспроизводя свидетельство о "беловом" исполнении "Сирени", не стоит забывать другое: по словам того же мемуариста, небольшой рассказ этот писался целый летний день.
Профессионализм был и в разнообразии жанров. Перепробовал все, шутил Чехов, "кроме романа, стихов и доносов". Стихи, правда, как мы видели, он тоже пробовал писать. Как, впрочем, и роман.
5
В течение двух лет (с перерывами) Чехов вел постоянное фельетонное обозрение "Осколки московской жизни" в журнале "Осколки".
О чем он писал? О крушении на железной дороге, страховании скота от чумы, об Академии художеств, канализации, о колокольном звоне, порядках в Зоологическом саду, о московских увеселительных заведениях, о грязи на фабриках, о собачьем вопросе и собачьем приюте, о жизни мальчиков-приказчиков, о театрах, о питьевой воде…
Что здесь было исходным – журнальный заказ или собственные устремления молодого автора? Так или иначе, но в сферу его систематических и теперь уже профессиональных наблюдений попадал тот самый разнообразный разветвленный быт, который так плотно окутывает его героев, пронизывает их жизнь, определяет ее и строит.
Много наблюдений и сведений самого разного толка – над судопроизводством, психологией подсудимых, административными порядками провинциального города – вынес Чехов со Скопинского процесса 1885 года – о многомиллионных хищениях в городском банке г. Скопина Рязанской губернии. Чехов сам вызвался писать в "Петербургскую газету" отчеты, целодневно в течение более двух недель присутствовал на заседаниях суда.
Темы были везде – стоит только посмотреть на толпу у пожарной каланчи, войти в аптеку, в трактир, сесть в вагон конки. К этому Чехова приучили юмористический журнал и газета.
В рассказах его "крестного батьки", Н. Лейкина, действие происходит, как видно даже по заглавиям, – "В вагоне и на империале", "В парикмахерской", "У церкви", "У доктора", "В конторе найма прислуги", "У ледяного катка".
"Это было время, – вспоминал хорошо знавший молодого Чехова литератор А. В. Амфитеатров, – той немой, бесшабашно-резвой, чтобы не сказать – шалой производительности, когда Антон Павлович на вопрос, откуда он берет такую пропасть тем для рассказов, весело усмехался:
– Да вот у вас пуговица на жилете болтается, того гляди потеряете. Хотите, присяду и напишу рассказ о вашей пуговице?"
Было изменено само представление о том, что есть тема для рассказа. Но если сценки Н. Лейкина, И. Мясницкого, И. Волгина, И. Вашкова, А. Герсона, А. и Д. Дмитриевых, Ф. Кугушева, А. и Н. Пазухиных, А. Подурова, А. Ястребского и многих прочих были действительно сценкой, фрагментом, занимательным эпизодом, не претендовавшим на художественное обобщение, то чеховские сценки, оставаясь внешне эскизами, "картинками", эпизодами, становились такими эпизодами, которые закрепляли важные этапы внутренней жизни человека, фиксировали существенные моменты в движении чувства, в личности человека в целом. Они становились законченными художественными образованиями, разрешавшими свою художественную задачу. И их композиция, с традиционной точки зрения кажущаяся незавершенной (отсутствие фабульного конца), на самом деле таковою не является, как не является незаконченным "фрагмент чувства" – лирическое стихотворение большого поэта.
Просмотрев рассказы Чехова первых пяти лет, можно убедиться, что трудно назвать тот социальный слой, профессию, род занятий, которые не были бы представлены среди его героев. Крестьяне и помещики, приказчики и купцы, псаломщики и священники, полицейские надзиратели и бродяги, следователи и воры; гимназисты и учителя, фельдшера и врачи, чиновники – от титулярного до тайного, – солдаты и генералы, кокотки и княгини, репортеры и писатели, дирижеры и певцы, актеры, суфлеры, антрепренеры, художники, кассиры, банкиры, адвокаты, охотники, кабатчики, дворники… Рождался писатель, у которого не было какой-то одной, определенной сферы изображения, очерченной четкими границами, – писатель универсального социального и стилистического диапазона.
В читательском сознании сосуществуют два Чехова: автор "Толстого и тонкого", "Хамелеона", "Лошадиной фамилии", "Жалобной книги" – и автор "Скучной истории", "Дома с мезонином", "Дамы с собачкой". Кажется: что общего между ними? Так думали уже современники. "Трудно найти какую-нибудь связь, – писал в 1897 году Н. К. Михайловский, – между "Мужиками" и "Ивановым", "Степью", "Палатой № 6", "Черным монахом", водевилями вроде "Медведя", многочисленными мелкими рассказами".
Меж тем связь эта тесна; роль "юмористического" прошлого в создании новаторского художественного мышления Чехова значительна.
В ранних его вещах – как бы первые наброски, силуэты будущих вошедших в литературу героев: Бугров ("Живой товар", 1882) – Лопахин ("Вишневый сад", 1903); Топорков ("Цветы запоздалые", 1882) – Ионыч ("Ионыч", 1898); токарь Петров ("Горе", 1885) – гробовщик Яков ("Скрипка Ротшильда", 1894). Таких пар немало.
Многие художественные принципы, выработанные в первое пятилетие работы, навсегда останутся в прозе Чехова.
Никаких предварительных подробных описаний обстановки, экскурсов в прошлое героев и прочих подступов к действию – оно начинается сразу. Разговор героев, считал Чехов, "надо передавать с середины, дабы читатель думал, что они уже давно разговаривают" (письмо Л. А. Авиловой, 21 февраля 1892).
Отсутствуют развернутые авторские рассуждения, они всегда сжаты (там, где есть вообще).
В ранних же опытах – истоки знаменитых чеховских пейзажей.
Можно было бы показать "юмористическое" происхождение и многих известных особенностей чеховской драматургии – таких, как не связанные с действием или бессмысленные реплики персонажей, как напоминание ими друг друга и многое другое.
В основе сюжета юмористического рассказа лежит не биография героя или решение какой-то общей проблемы, но прежде всего очень определенная бытовая коллизия, ситуация. Герой попадает не в ту обстановку (вместо своей дачи – в курятник), героя принимают за другого (проходимца – за лекаря), простое, обыденное действие приводит к неожиданным результатам (человек умирает из-за того, что чихнул в театре) – все это коллизии, построенные на повседневных бытовых отношениях. Вне и без них не может существовать юмористический рассказ. Он может обладать глубоким содержанием – но оно надстраивается над этой предельно конкретной ситуацией.
В ранних рассказах Чехова эта ситуация обозначается в первой же фразе. Мы еще почти ничего не знаем кто, но нам уже сообщено, где и что.
"На вокзале Николаевской железной дороги встретились два приятеля: один толстый, другой тонкий" ("Толстый и тонкий", 1883); "У отставного генерал-майора Булдеева разболелись зубы" ("Лошадиная фамилия", 1885).
В поздней чеховской прозе ставятся сложнейшие общественно-психологические проблемы. Но они опять-таки не обозначаются автором прямо, как центральные в сюжете. Сюжет не строится вокруг какой-либо из них, как у Достоевского, или вокруг истории героя, как у Тургенева, Гончарова. В основе по-прежнему оказывается конкретная жизненная ситуация, тоже часто называемая сразу: "Андрей Васильевич Коврин, магистр, утомился и расстроил себе нервы" ("Черный монах"); "Говорили, что на набережной появилось новое лицо: дама с собачкой. Дмитрий Дмитрич Гуров, проживший в Ялте уже две недели и привыкший тут, тоже стал интересоваться новыми лицами. Сидя в павильоне у Верне…" ("Дама с собачкой"). Можно бы сказать, что все вопросы всегда решаются в чеховском произведении на некоем бытовом фоне, но это было бы неточно: быт не фон, не задник сцены, он внедряется в самую сердцевину сюжета, сращен и переплетен с ним.
Герой юмористического рассказа погружен в мир вещей. Он не существует вне ближайшего предметного окружения, он не может быть изображен без него. И он изображается в бане, в больнице, в вагоне поезда и вагоне конки, за уженьем рыбы и вытаскиваньем апельсинных корок из графина.
В поздней чеховской прозе быт также пронизывает все. Как в "Полиньке" (1887) разговор о любви переплетается с разговором о сутажете и камбре, так и в поздних вещах Чехова размышления, рассуждения героев идут во время купания, в тарантасе, во время врачебного обхода, перебиваются, разрываются какими-то мелкими обыденными подробностями.
Персонаж юмористических рассказов – канцелярист, телеграфист, провинциальный актер, репортер, обитатель дешевых номеров Бултыхина – целиком погружен в заботы: как доехать до дачи, как заснуть, когда над головой и за стеной нажаривают на фортепьяно или рыдают, как получить обратно свои, хорошие, сапоги взамен надетых по ошибке чужих, с заплатками и стоптанными каблуками. Возможно, этот герой и позволил увидеть, как тесно сращен человек с обступившими его вещами. И может быть, именно благодаря этому герою Чехов пришел к мысли, что к своему вещному окружению прикован любой человек, что он не может оторваться от него ни в какой момент своей жизни – и только так он и может быть изображен.
Рассказ-сценка – это всегда зарисовка, выхваченная из жизни и представленная на обозрение, "кусочек жизни" без начала и конца. Не здесь ли истоки поздних чеховских рассказов, начинающихся "с середины" и кончающихся "ничем"?
Новый художественный мир, созданный Чеховым, – мир "Дуэли", "Дома с мезонином", "Архиерея" – уже не помнит о своем происхождении.
6
Литературные дела давно звали Чехова в Петербург, но денег все не было. "Вы советуете мне съездить в Петербург, – писал он Лейкину в октябре 1885 года, – чтобы переговорить с Худековым [5] , и говорите, что Петербург не Китай… Я и сам знаю, что он не Китай, и, как Вам известно, давно уже узнал потребность в этой поездке, но что мне делать? Благодаря тому что я живу большой семьей, у меня никогда не бывает на руках свободной десятирублевки, а на поездку, самую некомфортабельную и нищенскую, потребно minimum 50 руб. Где же мне взять эти деньги?"
Перед Рождеством Лейкин повез в столицу лучшего сотрудника "Осколков" на свой счет в вагоне 1-го класса и поселил в своем доме.
Лейкин был хозяин хлебосольный, кормили у него до отвала, "точно в старосветской усадьбе". Дом был огромный, богатый, набитый всяким добром. Более всего Чехова поразила особая перинка для лейкинских собак – Рогульки и Апеля. Потом в "Каштанке" появится маленький матрасик как показатель новой роскошной собачьей жизни, а сами лейкинские псы – с остротами об их взаимоотношениях – долго будут обыгрываться в чеховских письмах. Каждое утро у подъезда на паре сытых шведок ждал сытый кучер Лейкина Тимофей, любивший вспоминать, как он служил у графа Строганова. Ехали в Петропавловскую крепость, или в балаганы на Марсовом поле, или на Сенной рынок, или в старообрядческую церковь Николая Чудотворца на Николаевской улице, или – по наказу Павла Егоровича – к зданию Святейшего синода. Лейкин в Петербурге знал все – кажется, не было места, где бы не разворачивалось действие в какой-нибудь из тысяч его сценок. Обедали у лучших рестораторов – Бореля или Палкина.
Позже в письме к А. С. Суворину Чехов даст краткую и точную характеристику Лейкина: "Это добродушный и безвредный человек, но буржуа до мозга костей. Он если приходит куда или говорит что-нибудь, то непременно с задней мыслью. Каждое свое слово он говорит строго обдуманно и каждое ваше слово, как бы оно ни было случайно сказано, мотает себе на ус в полной уверенности, что ему, Лейкину, это так нужно, иначе книги его не пойдут, враги восторжествуют, друзья покинут, кредитка прогонит. Лисица каждую минуту боится за свою шкуру, так и он".
Но и теперь, в первые дни близкого знакомства, Чехов не заблуждается. "Был я в Питере, – пишет он брату Александру 4 января 1886 года, – и, живя у Лейкина, пережил все те муки, про которые в писании сказано: "до конца претерпех" […]. Кормил он меня великолепно, но […] чуть не задавил меня своей ложью…"
В отзывах о Лейкине вполне проявилась чеховская трезвость и объективность в оценке людей, и – стремление понять и простить (любимое Чеховым изречение). Несколько лет работая у редактора "Осколков", систематически с ним переписываясь, встречаясь, накопив к нему много претензий, Чехов отзыв о нем в письме к Суворину, однако, кончает так: "Несчастный хромой мученик! Мог бы покойно прожить до самой смерти, но какой-то бес мешает…" А за два года до того А. С. Лазарев-Грузинский писал Н. М. Ежову: "Чехов страшно бранит Лейкина, но говорит, что его надо и пожалеть…"
Иногда Чехову удавалось вырваться из радушных лейкинских объятий и встретиться или поужинать с В. В. Билибиным – секретарем и сотрудником "Осколков", печатавшим юморески, фельетоны, рассказы, "мелочи" под разными псевдонимами, из которых самым известным был "И. Грэк".
В короткое время молодые литераторы подружились настолько, что Чехов делился с ним в письмах достаточно интимными душевными переживаниями. В Москве в это время свирепствовал сыпной тиф; в несколько месяцев умерло шесть человек из чеховского университетского выпуска. "Боюсь! – писал Чехов. – Ничего не боюсь, а этого тифа боюсь… Словно как будто что-то мистическое…" Приоткрывал Чехов и другие стороны своей жизни, о которых не знал никто: рассказывал о взаимоотношениях с невестой, Е. И. Эфрос, окончившихся разрывом, – откровенность для Чехова необычная и, кажется, в его жизни больше не повторявшаяся. Уже два месяца спустя он спешит откреститься от репутации открытого собеседника: "Должно быть, вы, петербуржцы, считаете меня очень откровенным человеком! Вы просите написать откровенно о Лейкине, Лейкин на днях в P. S. просил, чтобы я откровенно изложил свое мнение об его рассказах, Суворин пишет, чтоб я откровенно сообщил ему, доволен ли я гонораром, и т. д. Этак вы все струны души моей истреплете!"
Главным результатом первой поездки в Петербург было быстро нарастающее изменение литературного самоощущения Чехова.
После "биографического наброска" А. А. Измайлова (1916) в литературе о Чехове закрепилось мнение о внезапном переломе в его биографии в марте 1886 года. В книге Измайлова об этом говорилось так: "Биографу Чехова нет надобности искать факта, от которого можно было бы начинать новый период его жизни, – того факта, какой иногда биографы создают почти искусственно. В жизни его такой момент налицо, и он приходит с эффектной внезапностью, с какой обычно совершаются все превращения вчерашних Савлов в Павла. Гранью, отделяющею первого, юного, почти не сознательного в литературе Чехова от Чехова нового и прозревшего, является письмо к нему маститого Григоровича, оказавшее на него впечатление грянувшего над головой внезапного благодатного грома. […] Можно думать, что в эту ночь он пережил душевный переворот в самом буквальном смысле слова, а наутро […] проснулся уже другим человеком".
Перелом происходил долговременнее и сложнее. Внутренне отделять себя от "малой" прессы Чехов начал рано: "Я газетчик […], но это временно… Оным не умру" (1883). Автор "Толстого и тонкого", "Смерти чиновника", "Хамелеона", несомненно, видел разницу между вещами своими и авторов "малой" прессы. Художественный вкус молодого Чехова показывают уже первые его пародии. Думал он и о литературной славе: в письмах можно найти и цитирование высказываний о себе ("возводят меня в юмористы первой степени, в одного из лучших, даже самых лучших"), и шутки об "известном литераторе", о своем месте ("я среди беллетристов 37-й"). Он был человеком очень скрытого, но большого честолюбия.
Но известность и даже положение профессионального литератора представлялись ему чем-то очень отдаленным. В Москве, в своем кругу, признания он не получил. Родители, живя на деньги, даваемые литературой, продолжали считать ее пустяками, "бумагомараньем" и вряд ли даже читали, что пишет их сын (Чехов – уже известным писателем – заметил как-то: "Мамаша до сих пор думает, что я пишу стихи"), В университетской среде только слышали о том, что он где-то что-то печатает. С редакторами и издателями отношения были исключительно деловые. Коллеги – мелкие московские литераторы – не составляли среды, которую можно было бы назвать литературной.
Первым, кто заговорил с ним на профессиональном языке и о литературных проблемах, был Лейкин. Но его профессионализм все время сбивался на ремесленничество и осложнялся множеством внелитературных мотивов: прагматизмом издателя, меркантильностью, ревностью хозяина – всем тем, что Чехов называл лейкинской "большой дипломатией".
В Петербурге Чехов нашел людей, которые читали литературу не только по службе и позволяли себе иметь о ней независимое и самостоятельное мнение. И эта среда его приняла и высоко оценила. Он увидел, что его "читают и судят"; в редакции "Петербургской газеты" он был принят, как "шах персидский"; "Суворин, Григорович, Буренин… все это приглашало, воспевало…"
Это было первым и сильным толчком: "…и мне жутко стало, что я писал небрежно, спустя рукава. Знай, мол, я, что меня так читают, я писал бы не так на заказ". Уже через три недели Чехов писал Билибину: "Радуюсь, что мои шутки в "Петербургской газете" нравятся Вам, но, аллах керим! Своими акафистами вы все окончательно испортили мою механику. Прежде, когда я не знал, что меня читают и судят, я писал безмятежно, словно блины ел; теперь же пишу и боюсь…"
О том же, что больше всего и впервые подвигнуло молодого писателя на пересмотр отношения к своему литературному труду, мы имеем самое авторитетное свидетельство – Чехова. Это свидетельство значимо тем более, что содержится оно в письме к Григоровичу – том самом знаменитом письме, которое поразило Чехова, "как молния", и смысл которого – в восторженном утверждении роли старого писателя. Даже в таком письме Чехов не мог не признаться: "Первое, что толкнуло меня к самокритике, было очень любезное и, насколько я понимаю, искреннее письмо Суворина".