Чулков, тонко чувствовавший разницу между религией и богословием, мог позволить себе такое высказывание! И именно поэтому он нередко привлекает внимание читателя именно к богословским спорам, нюансам восприятия религии. Разбирая пушкинское стихотворение "Безверие", он видит в "безбожии" юного лицеиста в тысячу раз больше положительного отношения к бытию, чем в худосочной "религии сердца благочестивого лифляндского дворянина" (так он именует директора Лицея Е. А. Энгельгардта, чья "кисло-сладкая религия сводилась к очень жалкому рационализму", отталкивающему Пушкина). Ему важно такое противопоставление, чтобы подчеркнуть устремленность поэта к радостному, полнокровному и полноценному приятию и оправданию бытия.
Но поскольку для Чулкова "понимание мира как живого и цельного начала" и есть символизм, он и прочитывает Пушкина символистски, видя в его творчестве сочетание "подлинного реализма" с "глубоким символизмом". Пушкинский символизм - это открытие "в самых смелых и загадочных символах не иллюзии субъективного идеализма, а подлинной, живой и безмерной в своей глубине реальности". Потому и в "Цыганах" ему видится отказ от "круговой поруки" и противопоставление "своеволию частного человека" "идеи общественности". А символический смысл "Медного всадника" заключен, по его мнению, в отражении "вечных противоречий исторической необходимости - столкновении личности и Левиафана", воплощенных в образах Евгения и Петра I. И реализм поэта он истолковал как "реализм в высшем смысле" (к которому питал особое пристрастие еще со времен поклонения Достоевскому), то есть такой, когда дается не только "изображение действительности", но и вершится "страшный суд над нею во имя иной, лучшей действительности". Отсюда и полная уверенность, что Пушкин никогда не был романтиком (Чулков подразумевает под романтизмом веру в различного рода "иллюзии и мнимости").
В символистском духе интерпретируются биографом и любовные увлечения поэта. Чулков находит объяснение тайны пушкинской "любвеобильности" в воспоминаниях М. Болконской, которая считала, что "в сущности, он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел…". Таким образом, способность Пушкина влюбляться во всех встречаемых им "хорошеньких женщин" питалась, по мысли автора, не столько его чувственностью, сколько поэтическим чувством, постоянно требовавшим источника вдохновения. Чулков резко восстал против принявшей уже форму мифа легенды об "утаенной" любви Пушкина, видя и поэте искателя "вечноженственного": "В каждом женском лице он искал и находил какое-то чудесное воспоминание о райской красоте, утраченной, но возможной". Автор с большим или меньшим успехом старается убедить читателя, что для Пушкина не так уж важен был адресат его стихотворений и лирических признаний: ведь душа поэта была переполнена такими пламенными чувствами, строки выливались в такой сокрушительный гимн любви, что земная женщина практически не могла быть их источником. Чулков считал, что Пушкину легче обращаться к умершей возлюбленной, потому что тогда его любовные заклинания становятся вызовом самой смерти - его величайшим желанием было "деятельное, требовательное, безумное желание" победить тлен, исчезновение, гибель. Похоже, что в этом наблюдении таится верное угадывание некоего сокровенного начала пушкинской лирики, полной трагического оптимизма и всепобеждающего преображения.
В книге много нетрадиционных прочтений уже ставших хрестоматийными произведений. С ними можно соглашаться или не соглашаться, но нельзя не признать их самостоятельности. В "Кинжале" Чулков предлагает увидеть не только призыв к мести коронованным особам, но и к наказанию деятелей якобинского террора. А "Гавриилиаду" расценивает как вызов насаждавшемуся по всей России придворному мистицизму. Он явно сглаживает при этом богоборческий смысл поэмы, говоря, что ее "стрелы не попадали и евангельское предание". При этом автор действительно пытается понять, как в короткий отрезок времени могли быть написаны проникнутая "пряным, острым и сладостным" духом эротики "Гавриилиада" и рассказ о братьях-разбойниках, даже во "мраке преступления" не утративших высоких нравственных чувств, как совмещались в сознании Пушкина восхищение целомудрием христианки Марии из "Бахчисарайского фонтана" и непристойность той же "Гавриилиады".
Надо заметить, что к концу 20-х - началу 30-х годов в сознании Чулкова-художника возникла твердая установка на пушкинскую ясность, лаконизм, емкость изложения. Он даже придумал название для своей новой манеры актуализм, подразумевая под этим четкую фабулу, быстро развивающееся действие, строгую экономию изобразительных средств. И можно сказать, что в "Жизни Пушкина" он во всем блеске явил новый творческий метод.
В книге точно, с запоминающимися деталями воссоздана атмосфера, которая сопутствовала духовному становлению Пушкина. Каждый этап (а он чаще всего выделен в особую главу) рисуется как драматическая сцена. Вот, например, дилемма, которая встала перед родителями маленького Александра: куда отдать учиться сына? То, что он оказался в Лицее, представлено как счастливая случайность, возникшая из десятка совершенно запрограммированных действий. Но это позволило мальчику "ускользнуть от патеров, имевших немалое влияние на своих питомцев" (ведь известно, что родители уже готовы были отдать его в католический пансион, "где внушались воспитанникам соответствующие идеи"). Становится ясно, что для Чулкова идеи мартинистов, то есть религиозное вольнолюбие, которое процветало в стенах Лицея, где почти все преподаватели были масонами, безусловно, предпочтительнее, чем католическое вероисповедание. Однако при этом автор не забывает сказать и об "издержках" лицейского воспитания, в котором имена вольнодумцев соседствовали с именами эротических стихотворцев.
Необычайно сочно и колоритно воспроизведена атмосфера жизни, окружающей поэта, и особенно портреты друзей - Кюхельбекера, Дельвига, Пущина, Нащокина. Для каждого из них у Чулкова находятся слова, точно выражающие их душевную сущность. Так, о Кюхельбекере, вызывающем у Пушкина смешанное чувство уважения и жалости, сказано: "У него был какой-то… торжественный и высокопарный или неуклюже-игривый, совсем не прозрачный, старомодный и горький" мир. А Нащокин предстает со страниц книги начитанным, образованным, умным человеком, типичным москвичом-хлебосолом, обладавшим той "бесплодной даровитостью", которая придавала особую пленительность его облику и поведению. Благодаря его широкой натуре и рыцарской прямоте Пушкин мог наслаждаться в его доме покоем, обретать утерянную беспечность.
Писатель многое знает о своем юном герое, знает обо всех шалостях, подчас необъяснимых поступках, симпатиях и антипатиях, которые, ставя в тупик его учителей и наставников, обнаруживали в нем неукротимый темперамент. Чего стоит хотя бы эпизод "злоупотребления" голем-моголем с ромом, имевший вполне определенные последствия, или случай, когда поэт по ошибке в темноте обнял пожилую фрейлину, приняв ее за молоденькую служанку (эти подробности тоже были изъяты цензором в книге).
Конечно, Чулкову приходится домысливать там, где он не имеет возможности фактами обосновать те или иные поступки своего героя. Иногда он пытается воспроизвести ход мыслей Пушкина, его внутреннее состояние, причем обязательно учитывает "возрастную психологию". В юности - превалирует взбалмошность и прерывистость, по мере взросления - "печальное изумление" перед действительностью! Автор передоверяет размышления Пушкину (прибегая к не собственно прямой речи) особенно часто тогда, когда сам оказывается не в состоянии постичь противоречивый склад натуры своего героя. Так, он тщательно всматривается в его более чем прохладное отношение к Е. А. Энгельгардту, приводя все те эпиозды, когда директор Лицея вполне мог воспользоваться своей властью и наказать Пушкина, но не сделал этого, пытается понять, чем же руководствовался поэт, создавая довольно-таки злые карикатуры и эпиграммы на своего наставника. И высказывает предположение, что… "в добродетельном и благополучном доме Егора Антоновича Энгельгардта" Пушкину было просто-напросто скучно. Впрочем, и "литературные журфиксы в семье барона Теппера де Фергюссона тоже были не очень забавны, не веселее было и в семействе Вельо или в квартирке добродушного Чирикова; куда интереснее было бывать в доме у Карамзиных, где было чему поучиться и всегда можно было встретить писателей и поэтов… Но и здесь, когда Николаю Михайловичу вздумается заговорить о русской государственности, становится тошно и хочется бежать куда угодно - только бы не видеть этого изящного старика и не слышать его речей во славу самодержавной монархии".
Может быть, не все внутренние монологи Пушкина покажутся строгому читателю безупречными с художественной точки зрения. Еще бы! Надо было передать мысли гения - а это по силам разве что… гению. Тем более что автор все время подчеркивает скрытность поэта, которая не позволяла распознать его подлинную сущность даже близким друзьям. Он рисует поведение "беспечного гуляки", бравирующего своим пристрастием к радостям "общедоступной Афродиты", что конечно же в первую очередь бросалось в глаза, но такого "гуляки", который тщательно оберегает свои помыслы и мечты от досужего любопытства. Подлинность поэта, по Чулкову, можно обнаружить только в его произведениях. И вот там-то мы находим "сладострастье" иного рода - "сладострастье высоких мыслей и стихов".
Зато неоспорима удача Чулкова при обращении к внутреннему миру обычного человека! Как достоверно стилизован ход размышлений Сергея Львовича Пушкина, испуганного неожиданным водворением Александра в Михайловское. Прерывистый, какой-то суетливый их ритм зримо передает ужас опасений, преследующих отца, желание любым способом отделаться от опального сына. Все это выдает в Сергее Львовиче душу мелкую и эгоистичную. Вообще фигуры родителей поэта, безалаберных, бестолковых, безответственных, а позже и очень скупых людей, уклад их дома - "суетливый, нескладный, крикливый" - набросаны виртуозно. Кажется, Чулков сам предельно остро, будто это касается его лично, переживает невозможность для Пушкина, принимающего приглашения друзей и поклонников, позвать их домой, и сам слышит те выговоры, которые устраивает ему отец за нанятого извозчика или разбитую рюмку.
Полнокровно нарисована картина литературной борьбы, которая сопровождала вступление Пушкина на поэтическое поприще. Сегодня только улыбку могут вызвать определение "Беседы" как вельможной феодально-аристократической группы, а "Арзамаса" как либерально-шляхетской мелкопоместной оппозиции. Для социологически ориентированного литературоведения это выглядело само собой разумеющимся. Но вот рассмотрение всей полемики, связанной с этими литературными кружками, как "бури в стакане воды" следует признать очень дерзким заявлением. Неуместность выражений и грубость тона, избранных для шуток "арзамасцами", конечно, оттеняют серьезность и одновременно подлинное остроумие Пушкина, занявшего особую позицию, позволившую ему обращаться с просьбами об "обучении" к шишковцу Катенину и одновременно беззлобно подтрунивать над мэтрами "Арзамаса" Карамзиным и Жуковским. Все это действительно помогает Чулкову-Чулкову-литературоведу выявить раннюю поэтическую самостоятельность Пушкина, уже в 1817–1818 годах заявившего о своем литературном нейтралитете, а также сделать полемический выпад против пушкиноведов 30-х годов, явно благоволивших "Арзамасу". Он предлагает свое видение и деятельности "Зеленой лампы", лишив ее как революционного ореола, так и завесы мистической таинственности, будто бы прикрывавшей сатанинские культовые притязания и темные оргии, происходившие на собраниях кружка.
Смена житейских и творческих обликов призвана показать заключенные в Пушкине "сверхчеловеческие силы", которые позволяли ему соединять в себе практически несоединимое - и пламенные восторги, и нежную любовь, и груды, и постижение загадок истории и многое другое. Чулков подчеркивает неповторимость мышления поэта, которому всегда чуждо было сухое теоретизирование, что помогало избегать влияния или давления со стороны даже выдающихся умов своего времени, но который одновременно был открыт всякому неординарному знанию. Автор убежден: у Пушкина был свой путь.
Важная для любого времени тема "человек и власть" в "Жизни Пушкина" преломилась как тема "художник и власть". Буквально уже на первых страницах произведения автор заявляет о сопряженности судьбы Пушкина с царской династией Романовых, указывая, что поэт родился в день рождения внучки императора, а первое "столкновение" с ним пережил в полуторагодовалом возрасте. И далее подробнейшим образом прослеживает все нюансы, повороты, перипетии взаимоотношений (в большинстве случаев трагических) Пушкина и правителей России. Таким образом обнажилось всевластие государства-Левиафана, подавляющего и изничтожающего все свободное и прекрасное. А кроме того, обнаружилось трагическое прозрение поэта, постепенно понявшего, что никакой договор с правительством невозможен, немыслим. Можно считать, что на его примере и на собственном горьком опыте Чулков постигал трагедию взаимоотношений власти и художника. Он, перефразировав поэта, предложил новую формулу: "Гений и жандарм - нечто несовместное", потому что "такие слова, как "великодержавие", "государственность", "законность", совершенно по-разному звучат в устах шефа жандармов и в устах поэта". Показательно, что именно в исследовании жизни Пушкина сам писатель увидел для себя возможность отстоять (пусть и в мизерных дозах) свои человеческие и профессиональные честь и достоинство: не писать только "в стол", как это делали многие его товарищи, а находить способ говорить о сокровенном. Благодаря Пушкину читатель открывал для себя путь, следуя которому он мог выстоять и даже пусть и пассивно, но сопротивляться государственному произволу. И в этом тоже проявлялась гуманизирующая и выпрямляющая человека миссия великого поэта и его биографа.
С этой проблемой непосредственно связана и актуализация темы "Пушкин-историк" в биографии поэта. Понимая, что "разгадать… душевное устроение" ребенка нелегко, Чулков тем не менее берется утверждать, что уже в самом начале жизненного пути Пушкин "чувствовал, что он живет в определенный исторический час: он понимал связь настоящего с прошлым и будущим". И далее он последовательно раскрывает отношение Пушкина к тем или иным историческим событиям и идеям, причем особое место в биографии занимает рассказ о формировании его политических симпатий.
Сегодняшнему читателю явно небезынтересно будет напоминание о сочувственном отношении Пушкина к политике русского государства на Кавказе, о его "особой позиции" по "польскому вопросу". А как неожиданны замечания по поводу того, что западник Чаадаев в какой-то момент разделил национально-патриотические устремления поэта. Вообще, думается, немаловажно указание на несостоявшийся диалог двух умнейших людей России, на разность их взглядов на историю. Спор вокруг христианской идеи, мысль о всеобщем единстве, к которому устремляется человечество, - вот что волновало этих двух выдающихся современников. Но как же различно они мыслят, какие различные концепции выстраивают!
Еще раз мотив "различно" умных людей возникнет в книге в связи с обликом Пестеля. Приводя нелицеприятные пушкинские записи о Пестеле, Чулков задается вопросом: чем мог руководствоваться поэт, подозревая Пестеля едва ли не в предательстве, почему не возникло симпатий между "самоуверенным, надменным, серьезным и строгим Пестелем" и "страстным, насмешливым" Пушкиным, как смог поэт не поддаться обаянию человека, чьи идеи были столь притягательны и чье чело окружал ореол мученичества? Может быть, этот аспект - аспект взаимонепонимания, столь характерный для русского мышления один из самых волнующих в книге Чулкова, размышлявшего об интеллектуальной драме умнейших русских людей.
Все эти обстоятельства определяли усиливающееся одиночество Пушкина и в среде близких и любящих его людей, и в кругу читателей. Высказав сомнительное мнение, что после 1833 года Пушкин ничего значительного не создал (похоже, что Чулков вообще недооценивает некоторые произведения поэта, например "Евгения Онегина", о котором в книге говорится буквально в нескольких строках!), он тем не менее одаряет читателя замечательной догадкой. Простота поздней пушкинской поэзии осталась недоступной "среднему" читателю: ведь непонятную" поэзию публика хотя и бранит порою, по всегда тайно уважает, подозревая свою некомпетентность", зато "важно критикует ясность и простоту гения, воображая", что все поняла и потому имеет право смотреть на него свысока.
Но есть в книге и страницы, которые, конечно, вызовут самые острые разногласия. Это, в частности, главы, посвященные любви поэта, его женитьбе на Наталье Гончаровой. Уже давно стала расхожей саркастическая фраза о том, что Пушкину надо было бы жениться не на ней, а на пушкинистах или пушкиноведении в целом. В этом же русле находится и "восхитительное" предположение Чулкова, что лучшей, чем Наталья Николаевна, женой для Пушкина была бы начитанная крепостная крестьянка Феврония Ивановна! Похоже, страсти улягутся еще не скоро: до сих пор люди делятся на тех, кто оправдывает Натали, и тех, кто ее порицает.
Автора нельзя отнести к поклонникам Натальи Николаевны, но он также не придерживается версии, что Пушкина толкнула к браку страстная любовь. Выясняя мотивы, побудившие к закреплению такого, на его взгляд, странного союза, он приходит к выводу, что это было трезвое решение с обеих сторон, возможно, даже вынужденное в какой-то степени: Пушкин во что бы то ни стало спешил остепениться, женитьба обещала спокойствие и тишину, возможность отдаться вожделенному груду, а страсти, хотя и приносили вдохновение, оборачивались муками и страданием. Такой подход к супружеству Чулков совершенно справедливо называет несколько консервативным. Гончарову же пора было выдавать замуж, так как других претендентов на руку бесприданницы не находилось.
Неоспоримым доказательством своей догадки автор считает то, что в болдинском уединении, когда душа поэта была полна лирическими переживаниями, он ни слова не посвятил невесте. По его мнению, "барышня Гончарова" и не заслуживала ничего, кроме банальных проявлений сентиментальной нежности. Чулков не скупится на едкую иронию, когда описывает ее вкусы: "настоящего романтизма в ней не было никакого, но ее привлекал к себе самый скверный его суррогат, бутафорский блеск так называемого "света", фальшивая "поэзия" балов и салонов, глупенький романтизм флирта, легкий призрак адюльтера". Он даже не находит ее красивой: в ней не было никакой внутренней жизни, ее хорошенькое личико безмятежно и незначительно, в нем нет мысли. Чулков как будто забывает, что Натали была семнадцатилетней девушкой, когда стала женой поэта, и, хотя в ту пору взрослели рано, ей были свойственны все наивные мечты и упования девушек ее возраста и ее круга. Не случайны и ее горькие слезы на следующее утро после венчания, когда она почувствовала себя покинутой занятым своими делами мужем. Вполне естественная реакция для девушки ее возраста! Да и женщина старше, наверное, испытала бы в этом случае те же самые чувства.