Хоть членом Союза писателей никто из нас тогда еще не был, но в Дом писателей на улице Воинова мы ходили активно. Помимо пленумов и собраний, которые никто из нас, естественно, вниманием не удостаивал, там был еще ресторан с резными панелями черного дерева и огромными окнами на Неву, где наряду с "бывшими" клубились и "будущие" - знакомились, договаривались, самоутверждались. И вообще - тогда это было светское место, центр бурлящей общественной мысли. Социолог с характерной фамилией Ядов при огромном скоплении публики желчно сообщал, что творческих людей требуется обществу не более полпроцента, остальные - тупые исполнители… и зал замирал от восторга: "Надо же, правду режет! Впервые в этих стенах!" Историк Натан Эйдельман переворачивал историю вверх ногами: знаменитые цари у него выходили бездарными, а непопулярные, например Павел I, - замечательными. Публика, жадно внимая этой, столько лет скрываемой правде, не вмешалась в огромный актовый зал с ангелочками по стенам и толпилась на роскошной мраморной лестнице с шереметевскими витражами. Помню, как в этом центре современной мысли выступал смелый - как это было принято тогда, - сексолог Свядош. Раньше мы и слова такого не знали - "сексолог", доверяли лишь голому опыту. А тут! Смело говоря на прежде запретные темы, да еще и поворачивая их неожиданной стороной, лектор сообщил, например, что онанизм вовсе не вреден, как считала ханжеская советская наука, а очень полезен и даже необходим - и тут же несколько человек с радостными криками выбежали из зала. Расходились просветленные - наконец-то!
После одной из таких шумных многолюдных лекций, буквально открывающих глаза на прежде невидимое, в густой толпе, плавно перетекающей из зала в ресторан, чтобы отметить победу прогресса, мы и познакомились окончательно с Сергеем Довлатовым - после мимолетной встречи в доме Ефимова, теперь мы стали решительно проталкиваться друг к другу и, наконец, пожали руки.
Смущаясь и заикаясь (да еще и преувеличивая, как я теперь понимаю, свое смущение), он спросил, не может ли он почитать свои рассказы на молодежной секции при Доме писателей, в которой я, кажется, считался старостой.
- Конечно! - радостно, как обычно, вскричал я. Еще не хватало нам кичиться и чваниться друг перед другом! Пусть этим занимаются те, в кабинетах!
Был это, кажется, 1964 год. Помнится, он читал в мавританской гостиной с витражами и резными креслами… тогда все те залы, витражи и кресла мы не считали чем-то особенным: молодым дарованиям положено. И лишь потом, в перестройку, разгадали, что то была хитрость, ловушка, западня советской власти - и резко избавились от всего этого.
В памяти от той читки остался лишь скандал, который устроила молодая и талантливая Вика Беломлинская… Я, со своим радушием, граничащим с равнодушием, совершил дикую бестактность - оказывается, она должна читать на секции первой, об этом уже было договорено, а этот нахал Довлатов с его фальшивой робостью нагло влез без очереди, благодаря мне. Помню, я задумчиво глядел на разъяренную Вику: вот, значит, с какой энергией надо пробиваться в литературу… или, по крайней мере, с такой изворотливостью, как Довлатов. А ты что?
Надо сказать, что Беломлинская ярилась не зря и все просекла точно. Уже в Америке, где были не заседания литературных кружков, а настоящая битва за жизнь, Довлатов тоже "подрезал" ее довольно изящно, заняв место на радио "Свобода", на которое рассчитывала она… Тогда же, выбитый из колеи энергичным выпадом Вики, я больше думал о своих проблемах, чем слушал Довлатова. Впрочем - если что, ухо бы "оттопырилось". А так я лишь зафиксировал: "Наш человек. Наши хохмочки. Наша "фига в кармане". Яркий. И - наш". Кто потом выбрался из этой уютной западни "своего парня" и прошел путь в настоящую литературу? Никого больше не вспомню. Предположу, что Довлатов тогда шел с палкой вброд, прощупывая, пройдет ли тут большой корабль под названием "Зона" и под каким флагом пройдет?
Уже выступили с лагерной темой Солженицын и Шаламов… но они-то "сидельцы и страдальцы", перед которыми все склоняются. А он - кто? И - куда? Не видно "пути к причалу", который уже нашел тогда, скажем, непримиримый Виктор Конецкий.
Все эти годы Довлатов производил в основном впечатление разгильдяя, безусловно, одаренного некоторыми способностями, но бессмысленно прожигающего их в раздрызганной, пьяной жизни, в которой он все не доводил до ума, бросал, проигрывал, проваливал даже самые беспроигрышные начинания, разбивал свое лицо неаполитанского красавца о все встречные столбы, а порой даже словно искал их специально.
Общались ли мы тогда с Довлатовым тесно? Ни за что! Слишком "тесное общение" двух, скажем так, гоночных автомобилей, нежелательно и даже опасно. Кажется, Чаплин, бессмысленно проведя два часа с Махатмой Ганди, сказал, что большие люди, как планеты, не созданы для слишком близких встреч.
Несколько раз оказываясь в одних компаниях, я сразу открыл, что даже выпиваем мы в разных ритмах. Даже не сказать, что он быстрее, а я медленнее, или наоборот… просто - вразнобой. И каждый, стараясь приспособиться к другому, чувствует себя скованно и многое теряет. То же самое относится, кстати, и к литературной работе - здесь не теснота нужна, а простор! О каком же можно говорить общем - или даже похожем, - пути? Путь у каждого разный, хотя чувствовать себя в какое-то время вместе с другими надо, иначе страшно. Слава богу - мы не связаны. Но и не одиноки. Есть еще люди, полные надежд - и примерно в той же ситуации, что и ты. Значит, и твоя ситуация не безнадежна. Приглядись, оцени. Так что, вполне оценив друг друга в литературном смысле, дальше мы не особенно стремились к тому, чтобы гарцевать друг перед другом. Но все же в весьма интенсивном бурлении тех лет жизнь нас с Довлатовым сводила, и я помню те разы очень четко.
Однажды я проснулся в обществе Сергея на квартире его легендарного брата Бориса, который там тоже присутствовал. Разлепив веки, я увидел Довлатова перед зеркалом, разглядывающим себя.
- Да… - увидев, что я проснулся, усмехнулся он. - Как говорит Попов: "С красотой что-то странное творится!"
Цитирование друг друга входило в свод правил нашей жизни: кто же еще поддержит нас? Вскоре появился спокойный и вроде бы рассудительный Грубин. Помню плавное, размеренное, но неумолимое нарастание абсурда в наших хождениях по утреннему городу… В поисках чего? Похмелились мы уже не раз и не два… Теперь я понимаю, что вело Сергея - ожидание новых происшествий с его героем (и с ним самим), нарабатывание нового сюжета. Шла неявная, но постоянная и нацеленная работа по превращению жидкого молока жизни в густую сметану довлатовской прозы… но я в этой "лаборатории" долго не выдержал и собрался домой.
Довлатов вдруг тоже сказал, что хочет домой и приглашает меня к себе в гости. Хотя я и устал от бессмысленности происходящего, отказываться было невежливо. Мы простились с его свитой, уже значительно разросшейся после посещения многих злачных мест, и свернули с Невского на Рубинштейна. Видно, с моей помощью Довлатов решил как-то с-ориентироваться в тогдашней литературной жизни. Или хотел "сфотографироваться" на всякий случай? На самом деле он собирал о нас материал, из которого получилась потом "Невидимая книга" - первая его заметная публикация. Многие из тех, кто, казалось, тогда преуспевал и смотрел на Довлатова свысока, останутся в литературе лишь как персонажи той книги. Он кидал нас в свою копилку. "Фотография" моя в его воспоминаниях сохранилась: о моих похождениях с гусеницей, к которой я потом внезапно охладел. Что-то из духа моих ранних рассказов, в том числе и устных, он, безусловно, схватил. Мое воспоминание проще: мы купили в гастрономе на Рубинштейна бутылку вина и пошли к нему. Помню тесную комнату, большую часть которой занимал огромный дореволюционный буфет. Такой же стоял и дома у нас. Довлатов достал стопки и собирался разлить - но тут вошла его мама, Нора Сергеевна. Я встал, поклонился. "Познакомься, мама, - сказал Серега. - Это Валера Попов!" - "Хорошо, что Попов, но плохо, что с бутылкой". - "Это моя бутылка!" - Сергей мужественно взял вину на себя. "Нет, моя!" - мне не хотелось уступать ему в благородстве. "Если не знаете чья, значит - моя!" - усмехнулась мама и унесла бутылку. Еще один довлатовский сюжет.
Потом я еще несколько раз встречал Довлатова в алкогольных парах. Понемногу он снова стал заметен и всем привычен. Но все как бы стояло на месте, все порывы заканчивались ничем. Как четко сформулировал сам Довлатов: "Чем ни закусывай - блюешь все равно винегретом".
В июне 1966 года у Лены и Сережи родилась дочь Катя. Это событие, безусловно, было спасительным для Сергея. Дочка заставила его как-то собраться, сосредоточиться, хотя образцовым отцом и заботливым семьянином он отнюдь не был. Порою носил грудную Катю в большой сумке, ходил по делам, вынимал из сумки бумаги - и люди с удивлением видели, что там еще находится и грудной ребенок. И тем не менее именно Сергей вдруг как-то оказался главной нянькой маленькой Кати - в садик и в поликлинику по ее делам ходил именно он, а когда она стала ходить, гулял с ней, на ходу сочиняя сказки и детские стишки. Потом он же добился, чтобы Катя, как когда-то он сам, попала на лето в знаменитый Артек на Черном море. Катя в жизни Довлатова - главная отрада, любовь, а в конце (и особенно уже после его смерти) - помощница и хранительница. И когда Сергея "заносило" - о ком он больше всего вспоминал? О Кате!
Вспоминаю встречу: я иду по Садовой мимо розового Инженерного замка, навстречу мне шествуют два красавца: изящный Толя Найман и огромный Сережа Довлатов. Лето, тепло… левой мошной рукой Сергей грациозно-небрежно катит крохотное креслице с младенцем.
- Привет!
- Привет. Вы куда? - спрашиваю я.
- В Летний сад.
- А я - на Зимний стадион!
Быстро, на ходу сверкнули слова - пусть не алмазные, но для мемуаров вполне пригодные.
Тогда, на Садовой, рядом с ним не случайно оказался именно Найман. Пара не хуже, чем Герцен с Огаревым - в ту пору речи Наймана оказывали на Сергея определяющее влияние. Толя постоянно пугал Довлатова тем, что он вот-вот станет "современным прогрессивным писателем", борющимся за назревшие в обществе перемены, и т. д. - и слава богу, уберег от этой участи.
Высокие, я бы сказал - снобистские, требования к литературе, свойственные надменным ценителям той поры, бывали порой обидны для начинающего писателя (чего они все мне этим Набоковым тычут?), но для закалки необходимы. Мнением снобов, представляющих на самом деле лишь тончайшую пленку над глубинами жизни, при этом не намеренных считаться ни с кем и не желающих знать реалии ни жизни, ни литературы, - чаше всего только их мнением и создается литературный авторитет и успех. Так было и тогда, и сейчас. Снобами в Ленинграде, особенно среди тех, кто как-то связан со словом, были тогда едва ли не все, и даже те, кто на работе писал правоверные передовицы, вечером стягивал с полки Кафку или Набокова. И чем ничтожнее был данный конкретный сноб, чем рванее была его обувь - тем он был строже и неумолимей. Какая там "вохра", на вкус которой решил Довлатов ориентировать свои сочинения! Тут шакалы другие! И никуда не деться - они судят тебя! Даже если работают, скажем, в комиссионном магазине - ниже Набокова им никого не предлагай! И надо угодить им - иначе никогда ты не будешь "в списке".
Именно поэтому Довлатов так долго не мог закончить "Зону" - надо было, при всем ее большом объеме, точно вдеть ее в "игольное ушко", чтобы не растратить зря самый ценный имеющийся у него материал.
Но между тем лучшего времени для того, чтобы стать хорошим писателем, в нашем городе, да и в Москве, не было, и уже вряд ли будет. Сейчас-то намного трудней и безнадежней - литературу оттирают на задворки, в никуда, втюхивая вместо нее "конвейерные" издательские поделки. А тогда совсем иное было умонастроение: равнялись с Набоковым и Прустом! Как у меня написано в повести "Излишняя виртуозность": "Жали руки до хруста и дарили им Пруста!"
Одна из замечательных довлатовских приятельниц - Эра Коробова, бывшая жена Анатолия Наймана, вышедшая потом, тоже, увы, не навсегда, за знаменитого литовского поэта Томаса Венцлова, - вспоминает:
"Фокстерьера Глашу я знала с ее ранней юности. А ее хозяина Сергея Довлатова - со времени его возвращения из армии и вплоть до того момента, когда за ним - и за Глашей - задраили дверь самолета… Мы жили в пяти минутах ходьбы друг от друга. От его дома на Троицкой, тогда Рубинштейна, нужно было повернуть направо, миновать Пять углов, затем - один квартал по Разъезжей и один по моей улице Правды. На этом пути Сергей износил, пренебрегая условностями и сезонами, не одну пару шлепанцев. Нет, это не эпатаж, не вариант морковки в петлице. Шлепанцы, кроме своего прямого и удобного назначения, думается мне, были атрибутом благородного института соседства, естественным знаком сопричастности и, конечно же, доверия. Такое "топографическое" основание отношений с их насущной доступностью… делало их (шлепанцы) необходимыми. В другом случае, с переменой мест и обстоятельств… они просто теряли ценность. Вот почему они (шлепанцы) и завершились там, на аэродроме "Пулково-2".
В наших отношениях не было ни обыденности, ни, тем паче, фамильярности. Более того, Сергей привносил в них оттенок куртуазности, порой даже чопорной. Впрочем, амплитуда проявлений была далеко от ровной однообразности. Он никогда не заходил второпях или "от нечего делать". За все годы только однажды "забежал" - в канун своего отлета. Принес еще один, и на сей раз последний, подарок: маленькую фанерку с выжженным на ней и слегка раскрашенным изображением Христа.
Он приходил всегда с чем-нибудь. С рукописью - никогда не читал, оставлял; с книгой, вином. Кстати, он первый, кто "открыл" только появившийся в городе тогда "Чинзано". А если было не с чем, то с какой-нибудь новостью, вопросом, микропросьбой или просто с Глашей на руках. Это входило в регламент посещения, но никак не определяло его смысла. Если не заставал, ждал - то растянувшись во весь рост на скамейке бульвара, то, сложившись вчетверо, на ступенях моей узкой лестницы. Главным в этих приходах был отклик-разрядка на какое-то событие, реакция на свое, и не только свое житейство, отчаянно непростое, требующее разрешения каких-то перипетий.
На протяжении всех лет наши общения хотя и были частыми, регулярными не были, да и ровными их не назовешь. Но другом он оказывался всегда замечательным: отзывчивым, надежным и трогательным. Я думаю, каждому из друзей он был открыт. Хотя и по-разному. Обращенность ко мне была окрашена прежде всего его отчаянием.
Его путь был мучителен. Не в литературу и не в литературе, но к своему месту в литературе. Человек ранимый, он глубоко уязвлялся тем, что как писатель не входил в когорту уже признанных.
Он равно был готов и на скандал, и на компромисс. Это была драма, в которую он вовлекал разное, но, замечу, никогда не теряя остроумия, обаяния и артистизма. Томас Венцлова, относившийся не без доли подозрительности к нашей дружбе, зная мои привязанности, окрестил Довлатова "Зорба социализма" (в честь веселого, мощного и весьма грозного героя фильма "Грек Зорба", весьма популярного тогда. - В. П.). Очень похоже. И широк, и щедр, и доброжелателен, и т. п. Но вторая часть определения вносит существенный и грустный нюанс: он не был свободен, не был свободен от несвободы. Иногда он невыносимо остро ощущал себя жертвой. Зная наперед причины всех преследующих его обстоятельств, он, вопреки всему, пытался "вписаться", оставаясь при этом рыцарем высокой литературы. Естественно, не выдерживал. Срывался. Это было не всегда весело. Свидетелей тому немало, я в их числе.
Литературу он считал областью абсолютно автономной. Стоял насмерть на страже ее эстетики. И все, что на уровне слова и стиля не соответствовало норме, возводимой им в закон, расценивал как этическое преступление. Попросту говоря, становился агрессивен. Водном из писем ко мне - единственное из всех отпечатано на машинке, что означало: не о личном - есть такие литературные рецепты:
Первый: "Избегать в поэзии следующих слов: хризантема, олеандр, интермеццо, струна, аккорд, томлюсь, замечательно, влекла, Эвридика (есть даже эстрадная польская песня под таким названием), снеги…" И далее - пояснение: "Слово "снеги" выдумано пошляком Евтушенко для придания его ничтожным стихам эпической мощи".
Второй: "Прилагательных надо бояться, это самая бессмысленная часть русского языка".
…О скандальных ситуациях - он в них попадал непрерывно, и, можно подумать, не без расчета, поскольку, осознанно или нет, часто сам их провоцировал. Сам засеивал свое поле, сам урожай собирал. В его писательском хозяйстве, как известно, ничего не пропадало. Уже стало тривиальным говорить, какой яркой фигурой он был".
Я перечитываю воспоминания Эры Коробовой о Довлатове с запоздалой завистью. Давно дружу с замечательной Эрой - познакомившись с ней, думаю, раньше, чем Сергей. Дружу с ней, смею надеяться, и сейчас. Почему же я, дурак, не заходил тогда к ней и не оставил о себе столь же ярких и насыщенных воспоминаний? Ведь тоже, помнится, был орел! Орел - но дурак.
В те годы я заканчивал ЛЭТИ, но и в этом техническом вузе слышался гул нового времени, надвигающейся эпохи. Было сразу несколько литературных объединений, на этажах появлялись стенгазеты ручной работы шириной, наверное, метров шесть, испещренные замечательными рисунками, веселыми статейками, талантливыми стихами, и в этой обстановке я как-то естественно и легко почувствовал себя не будущим инженером, а будущим литератором. И компания сразу подобралась замечательная. На литературном вечере я познакомился с Володей Марамзиным, бывшим лэтишником, который с присущей ему бешеной энергией сразу увлек меня в литературный мир. Более целеустремленного человека я не встречал никогда. Он признавал только два дела на свете - литературу и плотскую любовь, причем в основном стремительную, - и пауз между двумя этими лучшими из занятий почти не делал. То он упоенно рассказывал мне о Платонове именно с платоновскими чуть завывающими интонациями - и тут же вдруг убегал за какой-то девушкой. И вернувшись (договорился?) снова начинал о Платонове, с того самого места, на котором прервался.
В те годы престижнее литературы не было ничего. Какой там лизинг, какой там менеджмент! Если б нам даже объяснили эти слова, мы сочли бы их позорными. Только литература! Помню, в нашей компании был человек, который знал, что ему осталось жить два месяца. И он два этих месяца провел с нами, на наших читках, обсуждениях и выпивках - четко понимая, что лучше этого ничего быть не может. И не было ничего лучшего! Поэтому и втянулось в эту среду так много молодых талантов, и образовалась замечательная ленинградская школа - совсем еще юные Бродский, Битов, Горбовский, Кушнер,
Уфлянд. Как-то нас не волновала даже советская власть, что бы она там еще ни надумала, - мы были упоены друг другом и даваемыми друг другу оценками. И надо сказать, оценки эти в большинстве подтвердились. Попасть молодому писателю в такую компанию, с такими настроениями и мыслями, очень важно, и Довлатов тоже "с этого огорода".