Они честно выполнили все обязательства "первой любви". Провели со мной замечательную беседу в эфире, где я позволил себе полностью распоясаться… Потом вели литературное мое выступление в русском центре (которое затевал еще Довлатов, но - увы). Встреча прошла замечательно, хотя была для меня несколько необычной. Публика, конечно же, была специфической. На первых рядах сидели, как говорил язвительный Генис, белогвардейцы, "участники Ледового похода" - им было интересно узнать, как именно погибает Россия на данном этапе. Следующие ряды занимали бородатые, в свитерах бывшие наши доценты-диссиденты. С этими мы были, конечно, поближе - у некоторых из них в руках я видел даже свои книги… но больше их, конечно, интересовали шаги перестройки, и главное - как там Собчак? Ощущения, что пришли слушать именно меня, как-то не создавалось. Помню, я долго читал рассказ, и особенно меня раздражала роскошная молодая пара в заднем ряду. "Эти-то зачем пришли? Ничего интереснее в Нью-Йорке не нашлось?" После выступления он и она подошли ко мне и скромно сказали, что когда уезжали из Харькова, то из всех книг (вес багажа был ограничен) взяли только мои. Вот оно - счастье! После выступления ко мне подошел симпатичный бородатый Гриша Поляк и подарил довольно увесистую монографию о Довлатове… Солидно издано! Только тут я начал понимать, что Довлатов в Нью-Йорке еще присутствует… Но не удивился - прошло ведь каких-то два месяца после его смерти.
Потом мы с Петей и Сашей оказались в китайском ресторане, потом - в корейском, потом, зайдя в сказочный, фантастический для приезжего той поры винный супермаркет "Ликвор" напротив редакции "Свободы", мы снова оказались на "Свободе", но уже без эфира, успешно заменив его алкоголем… После, по утверждениям Гениса и Вайля, мы были еще кое-где, но я этого уже не помнил. Потом они напечатали шикарный материал про меня в духовно близкой им сан-францисской "Панораме"… Так что, повторяю, по своему долгу "первой любви" они расплатились полностью. А я в конце того первого вечера ехал куда-то в автобусе, изумляясь вдруг появившимся пальмам (как оказалось, я ехал к Ефимову), и ликовал! Вот теперь-то, мечтал я, когда мы с Петей и Сашей окончательно сблизились и закрепили нашу любовь, теперь-то и поднимется, наконец, мой монумент нерукотворный! Я конечно, как честный товарищ, вскользь интересовался Довлатовым, тем более что они работали вместе на "Свободе"… что-то ведь должно остаться от этой их работы? Волновался за Сережу… ну и, конечно, главным образом за себя. Я, наивный, еще не представлял, что пьедестал уже прочно и навсегда занят Довлатовым - и теперь эти мои американские воспоминания годятся лишь для того, чтобы плавно и ненавязчиво перейти от них к его американской жизни…
У Довлатова мы читаем, что никто в Америке его не встретил, жена спокойно ушла на работу, оставив ему дома только записку. Конечно же, это слишком сурово, чтобы быть правдой. Заботливая и верная Лена вместе с повзрослевшей и похорошевшей Катей, конечно же, встретили его и отвезли домой, где уже хлопотала, готовя яства и накрывая стол, верная их подруга Наталья Шарымова. И конечно, был торжественный прием, на который Лена созвала всех знакомых, кто мог быть Сергею приятен или полезен.
Сначала они жили в не очень хорошей квартире (хозяина ее Довлатов назвал почему-то "красноармейцем и белорусом"). Нос приездом Сергея собрались с силами и переехали в сравнительно дорогой и безопасный Квинс. Форест-Хиллс, "Лесные холмы"! Это был последний его дом - о чем он, конечно, еще не знал.
Лена уже работала в газете "Новое русское слово", главной русской газете Америки, - то есть Довлатову уже было куда пойти для начала. И очень скоро он получил возможность убедиться, что и тут "правят бал" люди отнюдь ему не близкие, и "русский дух" тут совсем не тот, который он хотел бы жадно вдохнуть.
Миша Беломлинский рассказывал мне, что для рекламы одного фильма в газете "Новое русское слово", где он, напомним, работал метранпажем, а заодно рисовал, он довольно целомудренно изобразил обнаженную женщину. В ответ пришли десятки, если не сотни возмущенных писем - причем большинство из них на имя главного редактора Андрея Седых, - с требованием уволить "распоясавшегося мазилу". Ну чем не Советский Союз, причем самых худших времен?
При этом всяческая пошлость жизни, на Родине сдерживаемая суровой цензурой, тут обрела свободу. Смотрю "литературную страницу" одной из русских газет, выходивших тогда в США:
Знаешь что? Я вас люблю.
Берегитесь - к вам десант!
Я сегодня проявлю
Эротизма чудеса!
Стоило ли для этого бросать прежнюю жизнь и, рискуя второй половиной жизни, пересекать океан? Для кого-то, видимо, стоило: вот она, свобода слова, "эротизма чудеса"! Но как для Довлатова?
Многие, и думаю, не без основания, утверждают, что в первое время он был подавлен. Вместо привычных тихих и прямых улиц с родными названиями - длиннющие магистрали, зачастую без домов и без названий, а лишь с номерами. В районе, где он жил, если я правильно помню, проходит весьма неказистая и, кажется, чуть ли не двести какая-то улица (счет ведется с Манхэттена). Там уже через час непривычного приезжего утомляет пестрая мешанина незнакомых и непонятных (причем навсегда непонятных) лиц и языков…
Этнические сдвиги в Америке происходят значительно быстрей, чем во всем мире, хотя они и во всем мире происходят довольно быстро. Через три года мы с Беломлинским приехали на ту же станцию метро, и я, поднимаясь на эскалаторе, собирался увидеть все тот же сравнительно европейский, респектабельный Квинс.
- Когда выйдешь из метро - не падай! - сказал вдруг Михаил.
- А что такое? - встревожился я.
- Сам увидишь.
Я вышел - и встал с раскрытым ртом… Где я? Уж не Индия ли это? Люди в чалмах, с фиолетовыми отрешенными лицами, движутся неторопливо и величественно. Дымок сладких воскурений, заунывная тягучая музыка…
- Вот так! - произнес Миша - Теперь весь район такой! И произошло это как-то вдруг. Словно мы с Викой на ковре-самолете перелетели! И теперь - только их лавки, их магазины, их еда. Всюду их речь - а тебя они словно не видят и как бы не слышат!
Мы долго с ним шли, а Индия и не думала кончаться, наоборот, становилась все "гуще".
"Ну и где же тут наши читатели?" - подумал я.
Такой вопрос, думаю, встал и перед Довлатовым. Уезжали вроде все дружно, в едином порыве… а тут попробуй кого-то отыщи! Даже доехать друг до друга в этом городе, похожем на лабиринт, - уже проблема… А главное - зачем? Опять ругать советскую власть? Тут это никого не интересует. И кого интересует он? Это там, в России, он был для штатных защитников демократии лакомым куском, "еще одной безымянной жертвой режима", а тут… какой к нему интерес? Нет никаких надежд, что все кинутся радостно к нему с криками: "Наконец-то!" - этого не будет никогда… стоило ли приезжать сюда, что бы в этом убедиться? Писать одно за другим сочинения про "большевистский ад"? На это уже есть Солженицын - его мощью, его материалом не обладает больше никто, с ним не потягаешься… Значит, все? Финиш? Жалкая жизнь на пособие?
Пожалуй, первым спасением для него тут, как и в таежном селении Чинья-Вырок, оказались письма. Вот - можно писать что хочешь и что думаешь, и уже понемножку осваивать подступивший хаос, при этом пока не ломая голову, куда и зачем пишешь, кто это прочтет… Просто начать выстраивать буквы и впечатления для близких людей, оставшихся в Ленинграде. Этот читатель надежный и в то же время строгий, халтуру не пропустит и форму поддержит. Уж они-то, его старые верные читатели, не забудут и оценят его! Что бы он делал тут - и особенно вначале - без них?
Вот письмо Юлии Губаревой, жене старого приятеля:
"Здравствуй, милая Юля! Мы были очень рады твоему письму, хотя жизнь, в общем, печальна. Сложность в том, что я, довольно хорошо представляя себе ваши обстоятельства, не в состоянии изобразить - свои. Мы здесь живем не в другой стране, не в другой системе, а в другом мире, с другими физическими и химическими законами, с другой атмосферой.
<…> У нас, действительно, раз и навсегда решена узкая группа проблем (примитивная еда, демократическая одежда), но к этому чрезвычайно быстро привыкаешь. Здешняя жизнь требует от человека невероятной подвижности, гибкости, динамизма, активного к себе отношения, умения приспосабливаться. Разговоры на отвлеченные темы (Христос, Андропов, Тарковский и прочее) считаются в Америке куда большей роскошью, чем норковая шуба. Никакие пассивные формы жизни здесь невозможны, иначе пропадешь в самом мрачном, буквальном смысле.
Законов мы не знаем, привычная юридическая интуиция в этих условиях - бесполезна, достаточно сказать, что… я почти беспрерывно нахожусь под судом. Меня судили за плагиат, клевету, оскорбление национального достоинства, нанесение морального ущерба (Глаша укусила вонючего американского ребенка), а сейчас нас с Леной судят за двенадцать с половиной тысяч долларов, которые мы взяли в банке для нашего приятеля и которые он не хочет (да и не может) возвратить.
Второе, что делает здешнюю жизнь иногда совершенно невыносимой - это постоянная борьба за свою безопасность. Мы живем в самом криминальном городе мира, в Нью-Йорке за год убивают две тысячи человек (побольше, чем в Афганистане), среди которых десятки полицейских, здесь фактически идет гражданская война.
…Кроме того. Нью-Йорк город жутко провинциальный, все черты провинции - сплетни, блядство, взаимопересекаемость. Все острят, смеются, при этом жутко необязательны, ничего не хотят делать.
Из моих 2500 стр. печатать целесообразно одну шестую, остальное - макулатура. Пятнадцать лет бессмысленных страданий!
Моя растерянность куда обширней средних эмигрантских чувств. В газетах обо мне пишут. По радио говорят. Дважды выступал почти бесплатно, но с успехом. Книжки выходят и будут выходить. Есть четыре издательских предложения. Все - несолидные. Ни денег, не престижа. Есть халтура на радио Либерти. В "Новое русское слово" пиши хоть каждый день…"
…И станешь одним из сотен пишущих туда и читаемых лишь такими же старыми, доживающими свой век эмигрантами. Да-а! Все надо было начинать здесь сначала, как когда-то он начинал в Ленинграде - обозначить себя, сделать стопроцентно узнаваемым… Здесь, увы, было не так уж много людей, кто знал его "подвиги" в Ленинграде, Таллине или Пушкинских Горах. Другой бы решил, что этого вполне достаточно, и так и остался бы в гордой безвестности. Но не таков Довлатов!
Здешних читателей и почитателей надо было создавать заново, с нуля. Будучи поспешно опубликованными, его сочинения могли бесследно исчезнуть в море американского "самиздата" - все графоманы, вырвавшись на свободу, немедленно начали что-то издавать… Затеряешься! Надо сначала встать на какое-то возвышение, чтобы для начала все увидели и разглядели тебя. И Довлатов вычислил, как всегда, гениально. Газета! Новая газета! Книгу с очередными "жалобами страдальца" могут прочитать и забыть - а газету, которая должна стать "общим голосом" всех вновь приехавших, уже никто не пропустит, все будут знать!
И Довлатов, как Илья Муромец, встает с лежанки.
Глава шестнадцатая. Чеканный профиль командора
К счастью, он оказался не один: рядом были талантливые люди, чувствующие примерно то же, что и он. И главными его неоценимыми сподвижниками той поры стали талантливые - и что немаловажно, весьма деятельные и веселые Петр Вайль и Александр Генис, сработавшиеся еще в Риге. А здесь, в Нью-Йорке, они сразу оценили и полюбили Довлатова, и эта "тройка нападающих", на мой взгляд, стала в русском Нью-Йорке самой результативной. С товарищами уже было жить легче, уже было перед кем покрасоваться, с кем толково поговорить. Дружба это определила и их судьбу, и судьбу Довлатова. Первыми, кто оценил здесь Довлатова по-настоящему и сделал эту оценку достоянием общественности, были, безусловно, Вайль и Генис. Тут уже наклевывается нечто вроде "лицейского братства" - хотя возраст их был далеко уже не лицейским. Но взаимная поддержка, критическая точность, почти полное совпадение вкусов, свобода от политической оголтелости - все это сделало их союз веселым и продуктивным. О Пете и Саше можно много сказать, я до сих пор с удовольствием читаю их книги. Но для биографии Довлатова важнее всего то, что именно из их слов все четче и ясней стал вырисовываться "чеканный профиль командора". Вспоминает Александр Генис:
"Как только Довлатов появился в Америке, он пошел в редакцию "Нового русского слова", где к тому времени уже работала его жена Лена. Там мы и познакомились. Мы невероятно быстро нашли общий язык, может быть, потому, что уже немножко знали друг друга по публикациям… Эта встреча стала для меня очень радостным событием, потому что после этого началось самое интересное в моей жизни в эмиграции - дружба с Довлатовым. Общение с ним всегда было праздником, особенно для тех, кто ценил и любил слово. С ним было очень приятно делиться словами".
Свидетельствует Петр Вайль:
"С его появлением день получал катализатор: язвительность, злословие, остроумие, едкость, веселье, хулу, похвалу. Довлатов был живой, чего не скажешь о большинстве из нас… Сергей ненавидел все, что не является литературой. От купания брезгливо отказывался. Зато он любил - и умел разговаривать о литературе, и умел стать в любом разговоре - главным".
Оказавшись в Нью-Йорке, я первым делом хотел посмотреть места, где они проводили время. Саша Генис привез меня в богемное Сохо - узкие улицы, невысокие обшарпанные дома… Это был совсем не типичный Нью-Йорк. Саша остановился у маленького неказистого домика. "Вот главная картинная галерея в мире! Кто здесь не выставлялся - мировой знаменитостью считаться не может. Хотя логика у хозяина порой странная… Во всяком случае, из наших пока никто сюда близко не подходил - ни Шемякин, ни Неизвестный, ни Комар и Меламид…"
Потом он с гордостью показал мне знаменитое богемное кафе, в котором нет ни одного повторяющегося стула! После этого мы зашли в кафе "Борджиа", которое было менее новаторским, но зато более уютным - и тоже знаменитым: "Однажды мы здесь в компании с Довлатовым проговорили почти весь день! И когда официантка, оказавшаяся русской, в конце с удивлением спросила нас - о чем можно разговаривать четыре часа, - мы сказали: "О Гоголе!""
В разговорах этих ковалась их дружба, их союз.
"Он безошибочно, - продолжает Вайль, - выискивал свои ниши, вроде ежесубботней поездки на блошиный рынок, где самозабвенно рылся в барахле, одаривая потом знакомых дурацкими диковинами, а потом тех же знакомых выставляя с его же диковинами еще большими дураками…
Попадая в поле зрения довлатовской прозы - устной или письменной - ты вовлекался в высокий круг обращения, иначе не достижимый. Высота задавалась его мастерством.
Пьянство защищал: "Если бы, допустим, в апреле семнадцатого Ильич был бы таков, что не смог бы влезть на броневик?" Но водка не приносила Сергею радости. Покончив с запоем, он бросался исправлять испорченное - отдавал долги, извинялся, замазывал семейные и деловые трещины".
Как вспоминает Генис, Довлатов, неожиданно для всех, не проявил ни малейшего этнографического интереса к Нью-Йорку, отнесся к великому городу без достаточного почтения, а хищно и цепко сразу же взял лишь то немногое, что нужно было ему для его литературы. И такую дерзкую, даже демонстративную самостоятельность Довлатов проявлял во всем. "Чистил" себя, а также действительность под свою неповторимую прозу.
"…К блатным Довлатов относился пристрастно, говорил с восхищением о их языке, воображении, походке. Не без гордости Сергей принимал и свою популярность у бывших зэков… Обожал ошибки и опечатки. Настаивал на необходимости такой купюры: "Опечатка допущена с ведома автора". Ошибка, уверял он, окружена ореолом истинности.
Любил Довлатов только несчастных. Всяческую ущербность он принимал с радостью. Даже с торжеством. Сергей был одержим не грехом, а прощением. Ошибка делала сюжет. Встретив сильного, он не унимался до тех пор, пока не представлял его слабым. Способность делать ошибки, говорил он, встроенное в нас страхующее устройство. От добродетелей не приходится ждать пощады".
Довлатов не любил пафоса и многозначительности. С многозначительным видом произносятся, как правило, банальности или опасные вещи. Банальностей он не терпел. "Все, что общеизвестно - неверно", - сказал его знаменитый коллега. И мы любим Довлатова за то, что он снял с нас привычные, казавшиеся необходимыми ржавые вериги всяческих догм, считавшихся прежде вечными. Он не просто "чесал языком", как многие доморощенные "мыслители", вырвавшиеся на волю, где их никто таки не оценил. Довлатов создавал веселые, но очень четкие и даже жесткие каноны новой жизни, новой литературы.
Он был первым, кто мужественно отрекся от всего, что было сделано прежде - дабы не подпасть под чужое влияние, не быть расплющенным чем-то значительным, но чужим, сделанным до него. И в этом - его гениальность. Только так можно было создать что-то свое.
Больше всего его слух был навострен на "благородное хамство", научившееся в нашей жизни то и дело прятаться то за благородство, то за "высокие цели" - такое он ненавидел больше всего и пресекал мгновенно. Довлатов писал, что из всех писателей хочется походить только на Чехова. Действительно, их многое объединяет, в том числе стойкое отвращение к пафосному вранью. А ведь многие из наших соотечественников явились на Запад в облике борцов с тоталитаризмом (странно, что при таком их количестве тоталитаризм не исчез) - и продолжали "изображать из себя" и здесь. Наиболее показателен случай на "Свободе", когда высокопарный правозащитник, ссылаясь на свою высокую миссию, отказывался отдавать долг бедной женщине-фотографу: "Я тут с тоталитаризмом борюсь - а вы меня долгом попрекаете!" Таких Довлатов "спускал с лестницы" мгновенно. "Благородное" хамство бесило его больше всего. Поэтому он сразу стал врагом многих диссидентов, оказавшимися тут, на воле, далеко не благородными. Его беспощадная меткость не различала своих и чужих - к своим он даже относился более насмешливо и безжалостно - с чужих-то что взять, а вот когда свои проявляют "сволочизм", этого прощать нельзя. Поэтому те, кто пытался скрыть свою корыстную суть "правильной политической ориентацией", разоблачались им особенно едко - и тем ничего не оставалось, как мстительно объявлять его "розовым", чуть ли не красным - потому, мол, он и замахивается на "идолов свободы". Но у свободы идолов быть не должно. Беспощадный и требовательный его взгляд одинаково низко оценивал демагогов любых направлений. Его "максимы" всегда низвергают идолов, вызывая ропот и гнев идолопоклонников. Одна из самых скандальных его цитат гласит: "После коммунистов я больше всего не люблю антикоммунистов".
Его острый, резкий стиль письма и жизни и составил ему славу, и приблизил смерть. Со всех сторон ханжи и политические фальшивомонетчики объявляли его внутреннюю свободу и свежесть слова "безнравственными". Но он от этого становился лишь жестче. Мало кто взял на себя такое, как он, - и не испугался, и заявлял о себе все увереннее и резче. Порой он в своих порывах был слишком крут: "Бей своих, чтобы чужие боялись!"
Петр Вайль пишет: