Довлатов - Валерий Попов 24 стр.


"…Дело еще в том, что его все любили. При Довлатове вели себя, как в компании с манекенщицами - шутили чаще, смеялись громче, жестикулировали развязнее. Сергей капризно менял фаворитов, следуя своей чудовищно запутанной эмоциональной логике… которую, я думаю, он запутывал специально, чтобы никто не мог уловить закономерности, чтобы все ждали опасности и работали бы изо всех сил - на него".

Даже своих любимых Вайля и Гениса он то и дело муштровал и подвергал насмешкам. Например, за их любовь к путешествиям и новым впечатлениям называл Ганзелкой и Зигмунтом… то были чешские путешественники, объехавшие весь мир и вызывавшие, естественно, жгучую зависть советского обывателя. Ошибок и даже мельчайших отступлений от установленных им жестких канонов речи и поведения он не спускал даже ближайшим друзьям - и скорее порывал с ними отношения, чем прощал. Вайль вспоминает "два года вражды, с его стороны несправедливой, изощренной, талантливой, довлатовской".

Довлатов подчинил себе всех! Даже Вагрич Бахчанян, великолепный художник, знаменитый еще со времен "Юности", мудрец и остряк, автор афоризмов, которые сразу же подхватывал весь русский Нью-Йорк и которого называли Ходжой Насреддином эмиграции, при Довлатове робел и боялся ляпнуть лишнее.

Однажды Вайль и Генис, устав болтаться с бутылкой по улицам, решили зайти к Наташе Шарымовой, которая славилась умением быстро и хорошо приготовить все, что принесут. Я помню хитрую и обаятельную Шарымову по Ленинграду - и здесь она не пропала. Довлатов писал, что она и в Америке легко может взять интервью у любой знаменитости. И вот, поболтавшись по улицам и купив рыбу в обертке, Вайль и Генис зашли к ней. Компания за ее столом вяло оживилась - обрадовавшись, видимо, только бутылке. Беседа двигалась кое-как… И вдруг с кухни повалил дым: Шарымова второпях кинула жарить рыбу прямо в обертке. Дым заволок всю квартиру - и только тогда из спальни вдруг появился недовольный и опухший Довлатов в халате и грозно оглядел гостей… Так он завоевывал плацдармы, обосновывался, окапывался в этом городе-спруте.

Порой его безапелляционность и, как бы сказать, размашистость вызывали протест, казались чрезмерными:

"Лучшей вещью в литературе он считал "Капитанскую дочку". Он мечтал о читателе плачущем: "Кто смеет обижать сироту?" Он на самом деле переживал, по-кавказски непомерно, неурядицы близких и даже дальних, иногда искренне забывая о том. что сам был причиной бед и расстройств… Взяв слово, он не уступил бы его Свифту. Точное слово об уличном бродяге (сказанное им самим) было ему ценнее музея Метрополитен, в котором он так ни разу и не был".

Весьма требовательно он относился к юмору - хотя некоторые непритязательные читатели любят его именно как юмориста. На самом деле, юмор у него вовсе не сыпался из мешка, как у надоедливых эстрадных смехачей, а работал экономно и точно. Генис рассказывает, как они с Вайлем дали Довлатову листы с записями курьезов, происшедших на радио… Радостно слушали, как Довлатов, читая, хохотал ("ухал", по меткому наблюдению Гениса) - а потом вышел к раскрасневшимся, ожидающим похвал авторам и разнес их за бессмысленную, нецелевую трату смеха.

Но больше всех грехов он ненавидел благополучную банальность, привычку к многозначительным штампам. Издевательски рассказывал об общем знакомом, который многозначительно и медленно изрекал: "Мы с Жанной решили… что у нас в холодильнике… всегда будет для друзей… минеральная вода". Тут он был снайперски меток и беспощаден. На этой ярости и стоит большинство его рассказов.

В то же время он чурался всякой масштабности, плакатности, "общественной значимости". Он начисто исключил из своих интересов все чрезвычайное. Он и шага бы не сделал, чтобы увидеть что-то диковинное в природе или в жизни. Был равнодушен к блистательным историям, которые уже состоялись, как шедевр и не нуждались в рассказчике. Признавал шедевры только своей работы. Избегал героических персонажей, так же как и отъявленных, законченных мерзавцев. "Законченный" - так о чем тут говорить? Он писал о заурядном - вот тут ему было что делать. На этом фоне мастерство заметней. "Только пошляки боятся середины, - писал он в "Ремесле". - Чаще всего именно на этой территории происходит самое главное".

Но главное, что предстояло сделать Довлатову в Америке, - стать лучшим из местных русских писателей. Пока что круг местных знаменитостей, культивируемых издательствами и прессой, вызывал у него отчаяние. Он не мог уловить секрета успеха, принципа отбора "лучших". Как же ему в эту категорию попасть? Неужели все определяется только политикой, кастовой поддержкой, заговором снобов? Ему не нравился весьма модный в те годы Зиновьев, политический беженец, написавший разоблачительную книжку про русский город Заибанск, а потом ставший крупным политологом. Чтимый в узких кругах славистов Мамлеев, со зловещей медлительностью, свойственной маньякам, рассказывающий о жизни вампиров в советских условиях, вызывал у Сергея тоскливое недоумение. Изысканно-скучную "Палисандрию" Саши Соколова, весьма чтимого в "Ардисе", вернул, едва открыв. Лимонова считал талантливым, но отвратительным. Претил ему и авангардный изыск новых модернистов, в то время как бы очень чтимый на Западе - правда, лишь в узких университетских кругах, по долгу службы обязанных поддерживать "новые веяния" в России. Все не то! Есть ли где-то вообще на земле литературная справедливость - или он из тоталитарного СССР переехал в прекрасно организованный сумасшедший дом? В письме Юлии Губаревой он жалуется:

"<…> Третья проблема - человеческие отношения. Я, например, дружу с Воннегутом, но когда у него было 60-летие, он позвонил и сказал: "Приходи в такой-то ночной клуб к одиннадцати, когда все будут уже пьяные…" Меня позвали как бы с черного хода… Дома мы все воевали с начальством и были дружны, как подпольщики, здесь начальство отсутствует, инерция неутихающей битвы жива, и поэтому все воюют друг с другом. Многие героические диссиденты превратились либо в злобных дураков, как М., либо (как это ни поразительно) в трусов и приживалов из максимовского окружения, либо в резонеров, гримирующихся под Льва Толстого и потешающих Запад своими китайско-сталинскими френчами и революционно-демократическими бородами. Почти все русские здесь рядятся в какую-то театральную мишуру, Шемяка (Михаил Шемякин. - В. П.) украсил себя масонскими железными цапками, спит в сапогах, потому что снимать и одевать их - чистое мучение… Вообще здесь очень много старых песен, вывернутых наизнанку, стойкие антикоммунисты до странности напоминают отставных полковников в сквере. Кругом бродят герои Ильфа - любимцы Рабиндраната Тагора и отцы русской демократии… Потеряно тоже немало, дома не печатали, а здесь нет аудитории".

Кроме того, что перечислил Довлатов, был еще русский Брайтон-Бич, место разгула бывшего "совка", воплотившего здесь свои нехитрые идеалы. Шапки-пыжики, дубленки, рестораны с коллективным исполнением танцев всеми работниками учреждения… Через несколько лет, когда Советский Союз исчез, - он сохранился лишь здесь, на этом островке затонувшей Атлантиды.

Вот такой читательский круг! Были, правда, и читатели интеллигентные - огромное число кандидатов наук, в основном технических, математических, физических, оказались вместе с Довлатовым в "новой жизни" и были поначалу также растеряны и не очень востребованы. Они воспитывались на прекрасной литературе, столь обильно появившейся в России в семидесятые - восьмидесятые и, по сути, сделавшей новую эпоху. Они привезли в своих чемоданах Искандера, Трифонова, Аксенова, Битова, но, конечно, жаждали своего, здешнего писателя, певца новой, пока еще не очень осознанной ими жизни… Иначе - зачем же они сюда плыли? Где их Гомер? И Довлатов эти их ожидания утолил - поэтому и стал так любим и популярен.

Но сперва ему надо было прорваться сквозь "джунгли безумной жизни" - здешние джунгли были погуще советских и к тому же мало изучены. Несомненно одно - ориентироваться на узкую "фокус-группу" технической интеллигенции с ее изысками он не стал - здесь он должен был стать первым писателем для всех, кто читал по-русски и оказался на этом "островке". Для более мелкой цели ему не стоило эту одиссею затевать. Задача перед Довлатовым стояла нелегкая: сколотить из всей этой пестрой толпы свою аудиторию, писать то, что соединило бы их всех, сплотило бы в радости узнавания себя. Другой аудитории у него тогда не было. Не было пока даже и этой. Но у него здесь был колоссальный шанс, за которым, думаю, он сюда и приехал, сознательно или бессознательно - шанс стать главным, лучшим русским писателем эмиграции. В России, где уже блистало столько новых литературных имен, это было маловероятно. Ценой долгих усилий, останься он в Ленинграде, он мог бы лет через пять войти в десятку лучших, что вряд ли бы его привлекло… а здесь место литературного кумира было свободно. Надо было только его занять. А прежде - осознать, как это сделать.

В некотором роде он стал здесь писать для дикарей, не обремененных никакой прежней культурой. Вернее - рванувших сюда как раз за тем, чтобы все прежнее оставить. В этот "забытый груз" входили не только портреты Брежнева и Андропова, закрывавшие по праздникам их окна. Заодно хотелось - гулять так гулять! - отбросить все прежние тяготы, включая и школьные уроки литературы, нудные сочинения на тему "Поиски смысла" или "Зов долга", длинные поучительные абзацы с деепричастными оборотами. Это тоже хотелось сбросить как задубевшую кожу - массам нужен был новый, "свой в доску" писатель, вышедший из двоечников, а не учителей. И Довлатов этим "свойским" писателем стал.

Аудитории действительно поначалу не было - "начитались в СССР достаточно, вот где уже сидит!" Все бессознательно или сознательно понимали, что именно благородная, зовущая к сочувствию и пониманию, возвеличивающая бедных и несчастных, великая русская литература и привела к той "справедливости", которой они уже вполне накушались в СССР… хотя классики вроде бы призывали не к этому, но уж здесь они явно ни к чему. Достаточно нас пичкали ими, начиная со школы, - и к чему это привело? Первая гениальная находка Довлатова в том, что он не пошел путем "высокопарно-назидательным", характерным для русской литературы, сразу отверг путь "великого писателя" - всегда, увы, напичканного идеологией, политикой, социальностью, государственностью и, что самое страшное, - знанием того, как спасти человечество. Довлатов сразу же от всех этих "вериг" отказался - и этим сразу же завоевал доверие и симпатию.

В одной из статей о Довлатове я высказал крамольную, но, по-моему, верную мысль - понятия "великий" и "хороший" в писателе несовместимы. Хороший писатель, решив вдруг превратиться в великого, хорошим быть перестает. Великий становится на котурны, примеряет, как в костюмерной, чьи-то рясы, доспехи, тащит трибуну, прикладывает к лицу чьи-то бороды и пенсне, величественно поднимает голову… Хороший писатель свободен от этого всего и пишет лишь то, что чувствует, что волнует его на самом деле. Великого заносит, он пишет то, что, по его мнению, спасет человечество (а на самом деле, может и погубить). Довлатов всяческие котурны сразу отбросил - поэтому он навсегда среди нас, а не в облаках.

"…Я тут зашел в книжную лавку Мартьянова и попросил Довлатова и Уфлянда. Старик Мартьянов бодро закивал. И вынес мне Алданова и Кюхлю. В жизни всегда есть место комплексам".

Гениальным ходом, конечно, было открытие газеты "Новый американец". Замечательные статьи Довлатова в ней сразу сделали его первым - он попал "в настрой" новой волны эмигрантов из России, в тот тон разговора, которым они говорили до отъезда и продолжали говорить тут. Довлатову ли его не знать? В этом тоне написаны и его книги. И когда он начал их выпускать, все прежние надутые кумиры стали лопаться, как мыльные пузыри.

Мало быть просто хорошим писателем - еще лучше попасть в какое-нибудь "течение". И Довлатов в отличие от многих в такое "течение" попал. В те годы (сейчас в это трудно поверить) главной темой интеллигентских разговоров был отъезд. Об этом говорили и думали все - примерно как в тридцатые годы о спасении челюскинцев. Многие из уехавших томились: ну вот, уехали - и что тут получили, не считая колбасы, которой и в России теперь навалом? Для "людей духа" это был больной вопрос - ведь не за дубленками же они приехали сюда. И вот теперь они могли радостно воскликнуть - их переезд был оправдан: "Довлатов! Довлатова мы здесь получили! А там бы он загнулся наверняка!" Атак все, оказывается, было сделано ими правильно. Довлатов оказался главным героем для всех уехавших, их идолом, их Орфеем, воспевшим и прославившим их рискованное путешествие. С ним их жизнь обрела смысл, даруемый лишь литературой, - за что на него и обрушилась массовая любовь. А потом, поскольку ветер в те годы явно "дул с запада", что было вполне оправдано, Довлатов стал кумиром и оставшихся на родине.

Александр Генис утверждал:

"Довлатов всегда стремился именно к этому - обрести массового читателя. Он был искренне убежден, что пишет книги для всех, что только такие книги и стоит писать. Довлатов не доверял эзотерическому творчеству, морщился, встречая заумь, невнятицу, темное многословие в чужом тексте. Сам Сергей жестоко высмеивал интеллектуальный снобизм, писал предельно просто".

Проза Довлатова действительно образец той "массовой культуры", которую так часто и неоправданно презирают в России - и именно поэтому "хавают" вместо нее нечто совсем уж невообразимое, не имеющее отношения ни к культуре, ни к массам.

И теперь я подхожу к самому главному, что надо сказать - но язык не поворачивается. Этот подвиг "литературного Геракла", совершенный Довлатовым, может поразить, и даже вызвать протесты… Он отбросил вообще всю литературу, которая была до него - да и при нем! Зачем входить в уже известную реку - только воду мутить! Отбросил не только советскую литературу, но и классическую - с ее многозначительными пейзажами, глубокомысленными пышными абзацами, рассуждениями о судьбах человечества, ходе истории… Сгрузил! Не повез!

Эта старая мебель сделала бы его груз неподъемным - и он решился все это выбросить. Все "духовные и художественные ценности", которыми нас достали еще в школе, тщетно искать в сочинениях Довлатова. Он начал с чистого листа - никаких "застарелых пятен". Знатоки отмечают у Довлатова вовсе не те достоинства, за которые обычно хвалят русского писателя, - минимализм, краткость, дисциплину. Одобряют то, что он упразднил даже синтаксис. Избегал, как уже известно, прилагательных, не говоря уже о причастных, а тем более деепричастных оборотах. Хватит! Не в советской школе! Вырвались, слава богу! За это даруемое им чувство облегчения, свободы от многовековых догм - "гора с плеч!", - Довлатов так любим. Что-то подобное, помню, смеясь, рассказывала Марина Рачко, жена Игоря Ефимова, после обсуждения ее стихов: "Наш руководитель сказал: твои стихи любят за низкий моральный уровень!"

То, что Довлатов всегда ставит своих непутевых героев ниже читателя, и по морали, и по удачливости, и что изображаемый им автор тоже всегда попадает впросак и в прогар, сразу же привлекает к нему симпатии и любовь читателей. Иванушка-дурачок - всегда наш любимый герой.

Даже обычно насмешливый и высокомерный Александр Генис восторженно принял Довлатова:

"Впервые прочитав его, я сразу понял, что наконец-то у нас появился писатель, о котором я мечтал. В то время (в особенности по сравнению с нашим) русская литература была довольно богата, но ей явно не хватало легкого веселого голоса, который был моментально узнаваем со страниц книги Довлатова "Невидимая книга"".

Пожалуй, самый точный и проницательный комплимент: "Его достоинство в том, что он собственным стилем не обладает". Но достигнуть этой "незримости стиля" не так просто и легко. Невозможно, кажется, соскрести все ракушки псевдокультуры (к этому понятию Довлатов относил почти все). Так и лезут в строку "крупные мысли", многословные излияния, имеющие вид глубокомыслия, звенят в ушах залетевшие еще со школы звонкие фразы, которые так и хочется повторять. Очистить борт от ракушек - большая работа: ракушки попадаются красивые и даже роскошные - сразу "культурные люди" оценят и начнут хвалить… Нелегко избавиться от всех знакомых и уже апробированных штампов, особенно "высокоинтеллектуальных", или, скажем, "объединяющих всех людей доброй воли!" Примут на ура! Сколь сил и мужества ушло у Довлатова на освобождение от всего этого - он пробился через обвинения в легковесности, в отсутствии "задач современности" и т. д. И он своего достиг. Специально чтобы отрешиться от постороннего шума, сосредоточивался лишь на словах, придумывал занятия с ними, например - начинать все слова во фразе с разных букв. Сосредоточившись на этом, пропускал все лишнее мимо ушей, мимо своей совершеннейшей прозы.

Довлатов "поставил на уши" всю традиционную критику - привычные расхожие похвалы для него никак не годились и могли даже оскорбить. В неумении расчленить и проанализировать Довлатова признается даже Александр Генис, вообще-то к рефлексии не склонный: "Мука для критика - округлая ладность довлатовской прозы. Ее можно понять - но не объяснить. Чем сложнее автор, тем легче его толковать. На непонятных фразах легче разгуляться. Зато простота - неприступна".

Неприступна потому, что негде прицепиться и, прицепившись, начать рассуждать о всяческих "из-мах", лакунах, вторых смыслах, доступных лишь посвященным (к коим неизменно причисляют себя критики, уверенно ставя себя не только выше читателей, но и выше автора). С Довлатовым этот номер не проходит. Добавлять к нему что-то - все равно что одевать Аполлона. Тут все "прилипалы", зарабатывающие на писателях, отлипают. Поэтому и я обрываю свои несовершенные рассуждения, попытки "расщепить" и объяснить совершенства довлатовского стиля. Казалось бы, чистая, без примесей вода есть самое натуральное и самое распространенное ее состояние. Ан нет - самое редкое. И достигаемое с наибольшим трудом!

Назад Дальше