Юлька Даниэль тоже посещал это заведение, и однажды мы наведались туда вместе. Ещё у входа, на каменном приступке, я увидел вышедших покурить Люсю и с ней - темноволосую молодую женщину, также не отличавшуюся особой худобой, но лицом, и в самом деле, чем-то напоминавшую Элизабет Тейлор или какую-нибудь другую, тоже вполне недурственную собой, брюнетку. Они тогда курили. (Я говорю о Люсе и о второй женщине. Сам я тоже в те годы курил, но мало, а Юлий почти не выпускал изо рта "беломорину". Спустя ровно тридцать лет, умирая - ослепший, полупарализованный, лишенный речи, - он знаками просил вставлять ему в рот папиросу "Беломор".)
Темноволосую звали Майя, она тоже работала здесь, Юлий знал её немного раньше: увидел в доме у общих знакомых, и душа прикипела. Так он любил выражаться. Но, поскольку его душа, как, впрочем, и моя, "прикипала" ко многим представительницам прекрасного пола, я не придал его словам серьёзного значения. И, как вскоре выяснилось, совершенно напрасно: ибо не за горами были связанные с этим драматические события, которые, правда, в бСльшей степени коснулись Майи, нежели его.
А пока мы стояли у входа в Дом детской книги, изощряясь в небрежном остроумии. И, можно сказать, это был турнир почти равных…
Спустя много лет Майя подробно рассказала мне о родителях, о своей прежней жизни. Это была довольно типичная для жителя нашей страны история, глубоко трагическая по сути, по всем нормальным меркам, но которую очень многие из нас разучились, или просто стесняются так называть, поскольку она ведь такая рядовая, эта история. А трагедия… трагедия это что-то высокое, особое, что мы видим в театре или на экране.
Отец Майи был революционером. По всей видимости, настоящим, верующим в очистительную миссию революции. Наверное, подпольным, поскольку жил не под своей фамилией, а назывался Панов. После октябрьского переворота он оставался активным сторонником советской власти, был на ответственной работе, что означало: в семье его почти не видели. Специальностью у него была экономика, по этой линии даже отправили в Нью-Йорк, что свидетельствовало о высоком к нему доверии. Там и родилась Майя. Но по-английски ей поговорить не пришлось даже со своей темнокожей няней: отца вызвали обратно, и он месяцами и годами, оставшимися до ареста и расстрела, пропадал на разных стройках, а Майя с матерью пребывали в Москве. Через год после его гибели посадили и мать Майи, специалиста по англо-американской литературе, члена союза писателей, на чьём членском билете стояла подпись самого Максима Горького. Но это не остановило бдительных чекистов, и они отправили её на восемь лет в концлагерь, а потом ещё около двенадцати держали в ссылке, не давая возможности вернуться в Москву к дочери. (Не упоминаю о такой мелочи, что, как выяснилось позднее, ни она, ни её расстрелянный муж не были ровно ни в чём виноваты… Растолковываю всё это не для людей своего или близкого ко мне поколения - они и так это знают, если, конечно, хотят знать, и либо до сей поры находятся в состоянии беспомощного гнева и такого же удивления и ужаса от происходившего - таких, увы, меньшинство, - либо утешаются изречениями типа "лес рубят - щепки летят", а то и доводами о том, что зато в те славные годы страна была могучей и все её боялись, - таких "патриотов" значительное большинство.)
Майя вспоминала: жили они тогда на Чистопрудном бульваре, их дом стоял во дворе, где была мастерская надгробий, дети играли среди них в салки, прятки, в "классики".
Отчётливо, как если бы случилось вчера, помнит она, как в квартиру к ним вошли трое военных, управдом и дворник Егор. "Энкаведешники" сразу начали обыск, который заключался в том, что вытряхивали из шкафов и сбрасывали с полок вещи и книги, в том числе детскую одежду, игрушки, и сваливали в кучу. Потом заперли две комнаты, навесили на двери пломбы. Майя с бабушкой остались в третьей, самое маленькой. И вдруг за одной из дверей послышался негромкий вой. Джимка! Там закрыли собаку, названную так в честь негра Джима из марктвеновского "Гекльберри Финна". С трудом удалось уговорить чекистов сорвать пломбу и выпустить собаку, которую Майя сразу подхватила на руки.
Так и осталась она сидеть в пустой комнате с Джимкой на коленях. Маму увели, вещи увезли…
Бабушка прожила недолго. Дед, живший отдельно, взять ребёнка не захотел, или не смог, и Майе грозило то, что многим детям "врагов народа": детский дом. После которого, когда немного подрастёт, - тоже лагерь, потому что она вполне подходила под категорию ВМЗОТ, что означало на безумном языке чекистов "возможный мститель за отца". Я неплохо знал одного такого "мстителя", запертого в своё время в подобном лагере, а впоследствии хорошего литератора, Камила Икрамова, но у него "степень враждебности" считалась, видимо, значительно выше, чем у Майи: ведь его расстрелянный отец был первым лицом в одной из наших среднеазиатских республик. А Майю сумела отстоять и взять под опеку тётка её матери.
Девочка продолжала жить в том, что осталось от их квартиры, училась в прежней школе и, судя по моему собственному, недолгому, к счастью, опыту, не чувствовала себя ни отщепенкой, ни "белой вороной": таких, как она, было пруд пруди. К этому уже привыкли - и взрослые, и дети… А жизнь продолжалась, и у кого-то появлялись даже смутные надежды на чудо - что те, кого арестовали, живы и, возможно, вскоре вернутся: потому что добрый товарищ Сталин разберётся, наконец, и накажет всех плохих людей, настоящих врагов, а люди невиновные выйдут на свободу. Да и вообще, "всё к лучшему в этом лучшем из миров" - бессознательно твердили про себя многие люди слова, сказанные неким Панглосом, учителем вольтеровского Кандида. Как будто знали какие-то другие миры и было с чем сравнить…
Шли годы. Майя окончила школу, поступила в педагогический институт. Боялась, не примут - ведь в анкете нужно указать, что родители "репрессированы" (слово такое же распространённое в стране, как "гениальный" по отношению к Сталину). Но всё обошлось. На своё счастье, Майя умела (и умеет) дружить, и, судя, опять же, по собственному опыту, могу сказать: это помогает выжить.
После института её послали в сельскую школу учить литературе колхозных детей, и она, к собственному удивлению, делала это с удовольствием. Нравилось ей, спустя несколько лет, учить тому же и взрослых дядей и тёть в московской железнодорожной вечерней школе. До сих пор не может забыть, как, завидев её на платформе, где-нибудь на станциях Яуза или Маленковская, перед ней останавливали электричку, даже если остановки там по расписанию быть не должно. Уважали молодую учительницу водители электропоездов за блестящее знание произведений Ивана Тургенева "Муму" и Александра Фадеева "Разгром".
В самом конце войны с Германией из лагеря выпустили мать Майи, но в Москву к дочери вернуться не разрешили. Для жительства определили (ещё слава Богу) север России - Архангельск, Вельск. И там даже милостиво позволили преподавать в институте, а дочери с ней встретиться. В те годы - ещё когда виделись урывками, а через двенадцать лет уже в Москве и до самой кончины Веры Михайловны - между ней и Майей родилась и не ослабевала тесная душевная связь, на удивление и зависть многим родителям и детям не омрачаемая ни трудностями жизни, ни тяжёлыми болезнями, которые их не забывали; ни даже не слишком лёгким характером Веры Михайловны, в достаточной степени властной, не терпящей возражений, считающей своим долгом принимать участие во всём, что связано с дочерью (позднее - и с внучкой Катей). Даже я, грешный, иной раз срывался и осмеливался вступать с ней в словесные баталии по поводу отношения к тем или иным людям и событиям, но Майя (и Катя) стойко держались и не нарушали неписанных установлений о почитании старших и непротивлении им.
Ещё до возвращения матери в Москву (что произошло через несколько лет после смерти Сталина) Майя вышла замуж за молодого журналиста Лёню, которого вскоре после начала их совместной жизни отправили в Казахстан. Майя с ним не поехала: боялась, не без оснований, что не устроится там на работу и что трудно будет оттуда приезжать для свиданий с матерью. В общем, не жена декабриста…
Ну, и произошло… То, что, скорей всего, должно было произойти… Познакомилась в доме у приятелей с человеком, носящим двойную фамилию, - с Димой Перельман-Денисовым. Денисов он был по матери, которая происходила из давнего и славного рода российских заводчиков и землевладельцев, основавших множество металлургических заводов на Урале, а также лицей в средней России и премии своего имени при Петербургской академии наук. А Перельманом был его отец, простой архитектор, влюбившийся в красивую Таню Денисову, родивший с нею трёх дочерей и сына и погибший в первые месяцы войны в московском ополчении. После чего красивая Таня отправила малых детей за триста вёрст от Москвы, в посёлок Мстёра, где у её матери, старой учительницы, сохранился кирпичный дом с большим садом, а сама пошла работать - в основном, за рулём грузовой автомашины ГАЗ-АА: водителю больше не платили.
Дима, по стопам отца, окончил архитектурный институт, но зодчеством заниматься не стал - им овладела страсть материнских предков к металлу, он заинтересовался электросталеплавильным делом (еле выговариваю название дела) и на этой стезе достиг немалых успехов. Вообще он был на редкость способным человеком во многих областях, совершенно противоположных друг другу - по гуманитарной и по технической части. Мог со знанием дела рассуждать о литературе или, не побоюсь этого слова, о математической лингвистике, и тут же перейти к беседе, связанной с космогонией или космологией. (Вы знаете разницу между ними? А он знал.) Если же вернуться к разговору о страстях, то они у него были не только к электросплавам, но и к живым существам. И в тот момент, о котором веду речь, этим существом стала Майя. Она ответила взаимностью. Дима тоже состоял в браке, но к этому времени уже расстался с женой и даже не знал, где она с их общей дочерью находится. Это не нравилось Майе, но было в тот период чуть ли не единственным, что ей не нравилось в нём, и не могло помешать их воссоединению, которое произошло довольно быстро.
К тому дню, когда я впервые увидел Майю у входа в Дом детской книги, у них с Димой уже была трёхлетняя Катя, и они жили - все четверо, вместе с Верой Михайловной - в огромном полукруглом доме с видом на Москва-реку, в одной большой комнате с аппендиксом. Собственно, если рассуждать аналитически, то эта четырёхметровая каморка не могла называться аппендиксом, так как не соединялась с той, большой комнатой, но, как ни называй, она предоставляла возможность Вере Михайловне спать там, читать, отдыхать и давать отдохнуть другим - главным образом, Диме, кто, в отличие от Майи, не очень легко переносил вольное и невольное вторжение тёщи в их повседневную жизнь. Хотя, если оно и было, то в достаточной степени корректным, чтобы не сказать, куртуазным. Но ведь и для куртуазности есть предел. Или нет?.. (Много позднее Дима изредка позволял себе, взывая о сочувствии у меня и у Риммы, выражать нешуточное опасение, что Вера Михайловна вот-вот вторгнется со своими советами и замечаниями прямиком в их супружескую постель.)
Однако, всё равно, жили они тогда хорошо - в любви и согласии. О чём сужу по своим первым наблюдениям. Дима был исключительно внимательным мужем и отцом, стойко терпел то, чего - так, во всяком случае, говорил я самому себе - я бы терпеть не смог: к примеру, майины обиды на него в дружеских застольях: из-за того, что он якобы не оказывает ей должного внимания. (А? Как вам это понравится?) Но тогда я ещё не чувствовал себя вправе учить её уму-разуму. Зато вскоре распоясался и, быть может, стал в чём-то походить на Веру Михайловну… (Но в постель не вторгался, нет!)
Дима теперь работал в научном институте, куда легко поступил с помощью второй половинки своей фамилии и где занимался любимыми сплавами, изобретал что-то по этому делу и часто выезжал на заводы в Верхнюю Салду, откуда возвращался отдохнувший и соскучившийся, с новыми интересными подробностями о событиях и о людях. Рассказчиком он был отменным. В дирекции института Диму ценили и уважали, а двойная фамилия облегчала ему возможность безошибочно распознавать отношение к нему начальства в каждую единицу времени: ибо, если оно обращалось к нему, употребляя вторую часть фамилии: "товарищ Денисов", это означало, что им вполне довольны; когда же его кисло называли "Перельман", он сразу понимал, что в чём-то проштрафился. Такая вот "лакмусовая" фамилия…
Директором Дома книги (при издательстве "Детская литература"), на пороге которого я ещё стою, была в это время некто Антонина Ивановна, которую я не знал, но кого хорошо знал Юлий - они в прежние времена вместе работали в школе у Покровских ворот. Она и стала одним из звеньев в цепочке доброжелательных людей, которые помогли мне издать первую книгу для детей. А самым первым звеном оказался Юлька, кому я показал как-то несколько своих рассказов - и потому, что хотел знать его мнение, и оттого, что главным персонажем некоторых из них (и рассказчиком) я сделал его сына Саньку, кому оставил имя, но слегка преобразовал фамилию - на Данилов . Юлий прочитал и вспомнил, что в Доме детской книги директором сейчас его бывшая коллега, и он может показать ей мои творения с просьбой, если понравится, передать в издательство. Меня несколько удивило его предложение, поскольку я уже знал, что он органически не любит никого ни о чём просить - ни за себя, ни за других. Но он сделал это, и вторым поводом для моего удивления стало то, что Антонина Ивановна не задержалась ни с чтением, ни с передачей моей рукописи одному из редакторов издательства - а именно Миримскому Самуилу, или просто Муле, как все его там называли, что свидетельствовало о всеобщей к нему симпатии и даже любви - невзирая на достаточно одиозное имя и на то, что он был какое-то время секретарём партийной организации. А всё оттого, что, действительно, хороший человек! (И остаётся таковым до сих пор.) Он тоже долго не манежил - прочитал, одобрил и предложил готовить книгу, для чего срочно написать ещё столько же, или чуть больше, рассказов.
С Мулей мы дружим и сейчас, уже более сорока лет, а за его помощь в рождении моей первой книги я отплатил ему четверостишием, которое с упорством, достойным лучшего применения, читаю при всяком удобном, и неудобном, случае:
Как из ребра того Адама
Когда-то появилась дама -
Вот так из твоего ребра
Являлись гении пера…
Писать новые рассказы я отправился вместе с Риммой в город Батуми (в то время ещё "нашенский"), где мы раньше не бывали, и где, скрепя сердце и скрипя зубами, вынужден был изящно вложить в паспорт крупную купюру в двадцать пять рублей и таким образом, во-первых, обеспечить себе незаконное проживание в гостинице, в которой на дверях постоянно красовалось объявление "свободных номеров нет", а во-вторых, в нарушение всех моральных устоев советского человека, поселить в своём номере для совместного проживания совершенно постороннего человека - Римму, с кем мы ещё не удосужились сочетаться законным браком.
В нашем номере было жутко шумно: почти всё время гудел какой-то мотор - кажется, вентиляция не то всего здания, не то кухни гостиничного ресторана. Но это ещё цветочки - гул был монотонным, просто фоном, зато с улицы почти непрерывно доносились громкие звуки радио: какой-то отчаянный любитель выставил приёмник на окно и слушал все передачи подряд: последние и предпоследние известия, оперную музыку, новости сельского хозяйства, вплоть до "Спокойной ночи, малыши". Не знаю, как Чехов или Куприн, но я в таких условиях писать рассказы не мог. О чём в нервическом тоне не один раз сообщал Римме. И она предприняла героическую вылазку: выйдя на улицу, вычислила окно радио-фаната и смело ринулась к нему в квартиру, где с присущим ей тактом и даром убеждения объяснила, что их славный город почтил своим присутствием московский писатель, который нА дух не переносит громких звуков и потому не может завершить (или начать) очередное произведение для наших дорогих детей, которые ждут, не дождутся его книг.
И что вы думаете? Подействовало! Благородный аджарец уменьшил силу звука, и дело у меня пошло. Дни мы проводили на море, где Римма деятельно участвовала в выработке сюжетов - она обладала великолепным воображением, - а к концу дня, густо смазав вазелином обгоревшую кожу, я садился за стол и кропал. И кое-что накропал - несколько рассказиков на весьма забавные, как мне думалось, сюжеты, к тому же не лишённые юмора, вкуса и, в меру, назидательности. Ну, словом, как у Диккенса, помните?..
Между прочим, я, кажется, упоминал уже о том, что мой первый в жизни детский рассказ - не что иное как запись незамысловатой истории, которую живо и выразительно поведала мне Римма; истории, произошедшей с её горячо любимыми племянниками летом, на юге.
Так что, если вдруг захотите узнать, с чего началась моя "детская литература", составившая около двадцати книжек, напечатанных в России и в некоторых других странах (говорю о книгах собственных, не о своих переводах), то можете, из любопытства, прочитать самый первый мой рассказ из самой первой книги. Он называется:
ШЕХЕРЕЗАДА
(из рассказов Сани Данилова)
- Значит, на море? - сказала соседка. - Это хорошо… Пусть дети увидят, как набегает на берег волна.
Так сказала наша соседка - та самая, про кого другая соседка говорит, что она всегда употребляет чужие слова и чужие спички.
На море ехать решил папа, поэтому мы поехали на речку - так решила мама.
И вот мы в деревне. Мы никого там не удивили, зато наша собака Пери удивила всех - такая она рыжая и толстая. Каждая женщина, увидев её, говорила: "Ух ты, моя красавица!", а каждый мужчина спрашивал папу: "Хорошо берёт дичь?" На что папа всегда отвечал: "Исключительно!" Хотя, если Пери и брала дичь, так только с обеденного стола, да и то без маминого разрешения. Папа ведь у нас на охоту не ходит, а только на работу. Не то что дядя Володя: тот однажды встретил в лесу медведя - и раз!.. С тех пор у него на полу шкура. Только мама говорит: мех у неё искусственный.
Но сейчас я хочу рассказать о другом. Раз в неделю мама ездила из деревни в город на рынок, а папа в это время лежал в саду на одеяле и читал. Он говорил, что лучше будет питаться воздухом, чем мотаться за продуктами. Но потом папа обедал и не вспоминал о воздухе до следующего базарного дня.
Как-то раз мама принесла с базара живую курицу. Мы вынули её из кошёлки и на длинной верёвке привязали за ногу к забору.
- Завтра у нас будет свежий бульон, - сказала мама, не глядя на курицу.
Мы налили ей в блюдечко воды, насыпали пшена и оставили в покое.
Наутро Лика ворвалась в комнату и громко закричала:
- Курочка снеслась!
Лика - моя сестра. Ей пять лет, но она уже многое понимает.