Мы с мамой пошли посмотреть. Рядом с курицей лежало яйцо.
- Ты подложила? - спросил я Лику.
Мама сказала, чтобы я не говорил глупости и что людям надо верить. Я хотел спросить, почему сама она, когда дядя Володя уходит, часто говорит, что не верит ни одному его слову, но тут Лика сказала:
- Мама, сегодня бульона не надо, ладно?
Мама посмотрела на Лику, помолчала и ответила:
- Хорошо. Сегодня бульона не будет…
Вот почему так получается? Ведь я тоже хотел заступиться за курицу, но побоялся, что будут смеяться, и ничего не сказал. А девчонки не боятся и лепят всё, что думают.
В этот день мы решили отвязать курицу: путь погуляет по двору вместе с хозяйскими. Но наша была так похожа на двух других, что я предложил сделать на ней метку. Лика принесла чернильный карандаш, я выбрал на курице самое белое перо, плюнул на палец, смочил перо и вывел букву "С" - Саня. Так меня зовут.
- А я? - спросила Лика.
Пришлось плюнуть ещё раз и написать букву "Л". Потом мы пошли купаться.
На другое утро перед завтраком мы услышали истошный крик Лики:
- Она опять снеслась!!! В том же месте!
Курица сидела в траве, на сене, которое мы набросали вчера, и глядела на нас круглыми немигающими глазами. Возле неё белело яйцо.
Я отнёс его маме и сказал:
- Значит…
- Значит, сегодня бульон опять отменяется, - сказала мама и улыбнулась.
На следующий день повторилось то же, и через день, и ещё через день.
- Не видать нам бульона, как своих ушей, - мрачно сказал папа на пятый день.
- Папа! Зачем ты?.. - крикнула Лика.
А мама посмотрела на него с укором.
- Ну-ну, ладно, - сказал папа. - Пожалуйста, не делайте из меня Шахрияра.
С этими непонятными словами он ушёл в сад на своё одеяло, а я хотел его спросить, но увидел жука-дровосека, занялся с ним и забыл.
Прошла неделя. Курица неслась.
- Вы дали ей какое-нибудь имя? - спросил как-то папа. - Ведь она уже, можно сказать, почти член нашей семьи.
Мы с Ликой поглядели друг на друга: и правда ведь… Но папа опередил нас:
- Я бы, например, назвал её Шехерезада, - сказал он.
- Шех… чего? - переспросила Лика.
- Давным-давно, - сказал папа, устраиваясь поудобней на своём одеяле, - в одной восточной стране жил да был жестокий царь Шахрияр. У него была отвратительная привычка - каждый день убивать девушку, которую ему приводили в жёны. И вот пришёл черёд дочери царского визиря - по-нашему, премьер-министра. Но девушка она была умная - звали её, между прочим, тоже Шехерезада, - и в ту ночь, когда её вызвали к царю, сразу попросила разрешения рассказать сказку. И начала… Настало утро, и Шехерезада прекратила дозволенные речи на самом интересном месте. Но сказка так понравилась царю, и он так хотел узнать, чем она окончится, что не приказал убить Шехерезаду, а разрешил ей жить до следующей ночи. На следующую ночь повторилось то же: Шехерезада дорассказала первую сказку, началу новую и прервала её с наступлением утра. И царь снова отложил казнь. Так тянулось тысячу и одну ночь…
- Это сколько же лет? - перебил я.
- Сам сосчитай, - сказал папа и продолжал: - За это время Шехерезада поведала много интересных сказок, а царь Шахрияр начисто избавился от своей дурной привычки - убивать людей…
Вот что рассказал нам тогда папа.
А когда мы уехали, то курица по имени Шехерезада осталась у нашей хозяйки, тёти Груни, в её стаде… то есть, в стае… или как это называется, когда много куриц… то есть, кур…
Этой незамысловатой истории почти полвека. И странное дело: когда перечитываешь давно написанное - своё или чужое, - нередко появляется желание что-то исправить: дополнить, сократить, написать по-другому. Ничего этого не хотелось мне при чтении этого рассказика. Извините за сентиментальность, но проникся к нему нежностью, и он показался мне чуть ли не эталоном первого детища литератора.
ГЛАВА 5. День рождения Полины. Очень много литературных критиков и всего одна "Крошка". Краткое воспоминание об учебнике по географии. Моя "лаборатория" в Жуковском и задушевное объяснение с самим собой и с читателем. Поэт Яков Штернберг и снова о переводе стихов. Кандид попадает в больницу (эпизод 2-й). Дача на Клязьме и попутные воспоминания о двух семьях, о школе, об институте. В Серебряном Бору (рассказ со множеством многоточий)
1
Полина пригласила меня на свой день рождения. Жила она тогда с матерью всё ещё в барачном доме на Домниковке, в одной из комнат которого, отдельно от них, пребывал её отец, кого она называла "тот старик" и кто остался мне неизвестен. Говорить о нём она не любила, и, судя по всему, они давно расстались с ним. Или он с ними.
Когда я пришёл, небольшая комната Полины была уже до предела забита литературными критиками обоего пола - я увидел того самого домогавшегося её скандалиста, его критикессу-жену, и ещё одну пару: сослуживицу Полины из отдела критики - женщину с весьма примечательной, но удивительно старомодной, на мой взгляд, причёской и в такой же одежде, что не помешало ей стать матерью троих детей, а совсем недавно вновь выйти замуж, опять за критика. Чтобы окончательно покончить с ними, назову ещё одного - он был без жены, и, когда назвал свою фамилию, я с трудом сдержал возглас удивления, ибо она звучала так: Чалкин. Тот самый владелец диктофона, о ком не так давно рассказывал Лёня Летятник. Ещё две гостьи не имели никакого отношения к критике - ими были ответсекретарь журнала, толстенная дама, мучившая Полину своими диктаторскими замашками, и высокая, стройная, с суровым, как мне показалось, лицом - тоже Полина по имени, оказавшаяся просто инженером-химиком. С хозяйкой комнаты они познакомились не так давно в доме отдыха. Эту Полину, которая была чуть не на голову выше моей Полины, мы немного позднее окрестили "Лина-Крошка".
Всё протекало на удивление мирно: "секс-хулиган" на именинницу не кидался даже после нескольких стопок водки, разговор шёл, в основном, литературно-критический, который был мне скучен, и я переключил внимание на будущую "Крошку". Разговорить её оказалось не так просто, но говорила она хорошо - не в том смысле, что блистала элоквенцией, то бишь особым красноречием, а в том, что совершенно нормальным языком, о понятных вещах и не без любезного моему слуху лёгкого юмора и почти невесомой ироничности.
Отведя немного душу с Крошкой, я поговорил потом с Володей Чалкиным, сказал, что слышал о его диктофонном приключении от Лёни, кто, возможно, сгустил краски, но, всё равно, занятно. Чалкин, оказавшийся весьма словоохотливым, ответил, что почти уже забыл об этом, но что касается мастера по пишмашинкам, то Гоша, действительно, любопытный субъект, невыразимо простодушный, с каким-то врождённым, особенно опасным у нас неприятием всего жестокого, лживого, нечестного. Подобных ему и наиболее активных уже давненько приметили и начали распихивать по психушкам, и наши славные последователи Гиппократа послушно выполняют заказы властей, а впереди всех шагает небезызвестный институт Сербского… Чалкин перевёл дыхание и добавил, что, если нужно, телефон гошиной мастерской у него есть, только не здесь, а дома. Я поблагодарил и снова обратил своё внимание на высокую Лину.
Никогда я не испытывал особого тяготения к акции, носящей название "проводить даму до дОму", не считая случаев, когда к этому лежала душа или требовалось по обстоятельствам. Но Лину-Крошку, всё же, проводил. Жила она, вместе с матерью, на Поварской, в красивом старом доме, знакомом мне с самого раннего детства: здесь я бывал с мамой в гостях у её давней знакомой Зинаиды Иосифовны Сеппи. (Шведка она, шведка по происхождению! А мне просто приятно лишний раз доказать самому себе, что помню кое-какие прежние имена и фамилии.) Мужем её был тогда профессор Баранский, автор школьного учебника по географии, кто, похвастаюсь, самолично качал меня на своей коленке и щекотал мне затылок бородой, а я знать не знал, что нахожусь в тесной близости к основоположнику экономической географии в СССР, чьи учебники будут переиздаваться аж шестнадцать раз!
На Крошку мои воспоминания не произвели должного впечатления: бородатого географа она много раз встречала на лестнице и даже здоровалась с ним и с его молодыми жёнами, или кем они ему приходились.
Разговаривая, она ни разу не улыбнулась, не засмеялась, но эта суровая женщина - "несмеяна" и "неулыбака" - чем-то притягивала, интересовала меня. На прощанье, не делая даже робкой попытки обнять или поцеловать, я вежливо предложил, если будет желание и время, прокатиться куда-нибудь за город на машине в обществе чудесного и скромного красавца-спаниеля по имени Кап и его хозяина. На что получил положительный (безулыбчивый) ответ.
Каюсь, совершенно забыл о своём предложении и вообще об этой встрече, а номер телефона, если и записал, то где-то посеял, но Полина как-то напомнила мне о своей тёзке (тогда мы и придумали слово "Крошка"), сообщила телефон, и я позвонил. Как раз в это время мне подвалила удача, какая не часто выпадала в ту пору: в моём распоряжении оказалась пустая квартира под Москвой, да ещё со всеми удобствами - водопровод, газ, работающий туалет. Откуда такое? Всё потому, что её хозяева, живущие в городе Жуковском, - хирург Марк, лишивший меня отростка слепой кишки, и его жена Сарик, бывшая однокашница Риммы по университету, уезжали с сыном на юг. Я бывал у них и раньше - с Риммой, с Капом, недолго мы жили там с Юлькой, работали над переводами, и, каюсь, изредка на этой территории устраивались, по моему почину, гулянки с любострастным уклоном и с привлечением упоминавшихся уже Примы, Секунды, Магды. Однако теперь захотелось увидеть там всего одну женщину и, верьте - не верьте, не чувствуя к ней ни влечения, ни любви, постараться просто хоть немного растопить её и хоть что-то узнать о ней - о характере, душе (и о теле также, быть может…).
Словом, можете опять не верить, захотелось стать этаким изыскателем, исследователем показавшегося мне интересным и немного странным и неприкаянным (вот оно - правильное слово!) существа иного пола. А по существу, иного мира.
Примерно так рассуждал я на досуге и, не успокаиваясь на этом, продолжая изображать глубину на мелководье, мысленно обращался к несправедливо осуждающим нас женщинам: знайте вы, жестокие и несправедливые, сильному полу тоже присущи слабости, а также природные инстинкты, каковые можно к таковым отнести. И один из них, из этих слабостей-инстинктов, - охотничья страсть. Я бы назвал её детективной - то есть, влечением к разгадыванию, распознаванию, расследованию, а значит, к исследованию. Этот период, кстати, зачастую даже куда увлекательней и приятней завершающего аккорда. (Если тот и прозвучит.) А вообще, мужчина был и есть, в бОльшей степени, полигамное существо, и противоположная форма бытия вызывает у него напряжение и даётся с трудом. Он, конечно, пробует держаться в рамках установленных правил, даёт неразумные обеты их не нарушать, корит себя, считая это чуть ли не предательством (а женщины именно в этом его и обвиняют), но что поделать - зов природы, голос инстинкта сильнее. И, возможно, ни сам мужчина, ни, тем более, его подруга не отдают себе полного отчёта в том, что в этих завихрениях и срывах, в некоторой степени, залог устойчивости и длительности семейного сосуществования (уж не говоря о пользе для здоровья мужчины)…
Чувствую, что сбиваюсь на развязную пошлость, а потому спешу унять свои размышления, однако, если вполне серьёзно, здравый смысл в моём суесловии, согласитесь, есть.
(Приходит на память один не слишком юный старший лейтенант - я знал его во время войны, - который гордился перед нами, что уже целых четыре года сохраняет верность жене. Но, кончив гордиться, сразу начинал жаловаться нашему фельдшеру на ту самую болезнь, намекнув на которую я закончил свои дурацкие речи и про каковую тогда слыхом не слыхал. Куда известней и популярней из болезней этого участка тела была в ту пору гонорея.)
В город Жуковский, помимо Крошки и Капа, я собирался взять с собой подстрочники стихов Якова Штернберга, немолодого театроведа и поэта из Румынии, который предложил мне сделать несколько переводов для его первой книги на русском, выходящей в одном из московских издательств. Стихи он писал на языке своих предков - еврейском, хотя русский знал совсем неплохо - ещё со времён жизни в царской России. Он родился в Бессарабии и вместе с ней попал сначала в Румынию после первой мировой войны, а потом, с ней же, в 1940-м, вернулся, но уже в Советский Союз.
Приятный, сдержанный, уставший от жизни человек с хорошим чувством иронии и юмора - в беседе, но не в стихах, - он ни на что не жаловался, никого не осуждал. Откуда узнал о моём существовании, могу только догадываться: скорее всего, его направила ко мне вдова другого еврейского поэта, Переца Маркиша (расстрелянного в конце 40-х), стихи которого я переводил для его посмертного сборника. А в книге Якова Штернберга я соседствовал с такими уже достаточно известными тогда поэтами и переводчиками, как Владимир Соколов, Борис Слуцкий, Лев Озеров, Александр Ревич, Лена Аксельрод, Андрей Клёнов. Некоторых из них я неплохо знал, что слегка согревало мою душу новичка…
Старик Штернберг не пожалел своих слабых сил и приехал как-то ко мне в Жуковский, чтобы, вдобавок к подстрочникам, дать кое-какие пояснения к стихам. И снова мы много говорили - о переводах и вообще о жизни, и в отношении первых пришли к смелой и довольно печальной мысли о том, что, наверное, правы те скептики, и самый яростный из них, кажется, писатель Набоков, кто считают, что стихи, в сущности, вообще непереводимы. Причём, самоуверенно добавлял я, таковыми они остаются, независимо от того, знает переводчик язык, с которого переводит, или делает это по подстрочнику, даже безукоризненно точному.
Из своего скромного опыта, витийствовал я, могу сказать, что и в том, и в другом случае сохраняется всё та же почти непреодолимая трудность, куда бОльшая, нежели при переводе прозы: уложить стихотворную строку со всеми её "аксессуарами" в прокрустово ложе размера и рифмы. То есть сохранить, по-старинному говоря, кадАнс, даже если рифма и ритм, как таковые, отсутствуют. Впрочем, знатоки считают, что и в настоящей прозе существует свой каданс, сиречь гармония. А под "аксессуарами" я имею в виду разнообразные иносказательные словосочетания с пугающими названиями, как то: метафора, метонимия, гипербола, не говоря уж о синЕкдохе и литОте…
Мой собеседник, человек, обременённый классическим дореволюционным образованием, с лёгкой улыбкой слушал эти горячечные литературоведческие "репризы", почерпнутые мною, в основном, из бесед с друзьями-литераторами, и, когда я исчерпал свои познания по этому вопросу, сказал, что недавно читал одну статью в румынском журнале о литературном переводе, и там приводились суждения о нём известных людей. Автор "Дон Кихота", к примеру, считал, что перевод напоминает изнанку фландрских обоев: видны те же нити, но узор уже не так красив.
- И это правильно, - добавил от себя Яков Штернберг, - но, когда вы, Юра, будете переводить мои стихи, очень прошу: не добавляйте красивостей, ладно?.. А Вольтер, - продолжал он, - советовал: если собрались переводить, то надо выбрать автора, как выбирают друга, - чтобы его вкус соответствовал вашему…
- Это уже несусветный идеализм, - не слишком деликатно заметил я, но Штернберг, как человек умный, не обиделся, а заговорил снова:
- Швейцарский просветитель Лагарп считал, насколько я помню, что вовсе не нужно знать язык, чтобы с него переводить. Достаточно иметь под рукой хороший словарь и быть от рождения неглупым человеком. А Дидро, тот совсем зарвался, заявив: я прочитал книгу два раза, проникся её духом, захлопнул переплёт и начал переводить… Но это всё говорилось давным-давно, Юра, а в нашем веке, помимо Набокова, французский писатель Моруа вообще объявил перевод "преступлением бесчестного человека, который смело решается заменить один язык другим, не зная ни того, ни другого…" Однако, будем считать, - так Яков Штернберг закончил свои речи, - что нас с вами всё это мало касается. Во-первых, мы, всё-таки, знаем, если не оба, то, по крайней мере, один из языков, а во-вторых, к чему нам эти скептические умозрительные рассуждения?
И я вполне согласился с ним, хотя в душе оставались серьёзные сомнения, если не в надобности переводной литературы, то, во всяком случае, в её действительном соответствии - особенно, если говорить о поэзии - и созвучности оригиналу. Вспоминалась дурацкая прибаутка ещё школьных лет: как звучал бы пушкинский "Онегин" на украинском? "Свалюсь ли я, дручкОм припэртый…" и что-то ещё в этом роде; а также куда более серьёзный пример из книги К. Чуковского о переводе: как знаменитый в своё время переводчик Диккенса, Иринарх Введенский, ничтоже сумняшеся, "сажал" героев его книг "на завалинку". А ещё, как кто-то из нынешних моих знакомых, хорошо изучивший английский язык и даже побывавший в Англии, чуть ли не с испугом говорил мне, что удосужился прочитать того же Диккенса в оригинале и совершенно не узнал в нём писателя, которого так любил в детские годы на русском языке.
Однако тут же я подумал об изумительно звучащей в переводе Бунина лонгфелловской "Песне о Гайавате", знакомой мне и в оригинале. Почему-то она ассоциировалась у меня с фантазией Листа на "Свадьбу Фигаро". (Я помнил, как исполнением этой вещи на музыкальном конкурсе 1933 года в Большом зале консерватории, куда меня в детстве водила мама, пианист Эмиль Гилельс, называвшийся тогда Самуилом, вырвал победу в борьбе за первое место у пианиста Игоря Аптекарева.) Вспомнил и маршаковского Бёрнса, и Сэлинджера в блестящих переводах Риты Райт, и бесконечного "Дон Жуана" Байрона, переведённого Татьяной Гнедич, и стихотворные переводы Лозинского, Левика… и один-два моих удачных, на мой взгляд, перевода - и пришло облегчение.
Ну, чего я гоню волну? - подумалось мне. И зачем это я, такой ещё молодой и красивый, брюзжу, как старый дед, в то время, как почти все иностранные книги, какие я успел уже прочитать, нормально переведены, и, читая их, напрочь забываешь, что между нами и автором находится ещё одно существо, о ком мы в своих суждениях о прочитанном обычно и не помним. Что и хорошо - если книга плохая, и плохо - если книга хорошая.
И мой скепсис начинал улетучиваться, а желание переводить самому и стихи, и прозу усиливалось…