1839 год развивал охоту к перемене мест (Москва - Владимир - Москва - Владимир - Москва - Петербург - Москва - Владимир…) - и всё для того, чтобы наконец обосноваться в Москве безнадзорным, полностью свободным гражданином. Но история обретения воли всегда не проста. Отец настаивал: служить и продвигаться в чинах, хотя сам Герцен уже давно сделал свой выбор. Его нижний чин титулярного советника заставил Яковлева на редкость быстро и умело действовать, чтобы продвинуть сына по чиновничьей лестнице. Богатства и связей в высшем свете и правительственных кругах старому аристократу не занимать. Вот и пленнику семьи не оставалось ничего, как подчиниться воле отца, хотя бы в этом его желании. Тем более что владимирский губернатор уже вышел с представлением Герцена к чину коллежского асессора. Да и финансовые соображения при разросшейся семье были немаловажны. Следовало ехать в Петербург и начинать необходимые хлопоты. Но прежде - в Москву, хоть на несколько дней.
Владимир не отпускал вплоть до последней декады марта 1840 года. И. Э. Курута ходатайствовал об определении способного и достойного подчиненного на должность чиновника особых поручений, и Герцен, возвратившись во Владимир за семьей, в Москве обосновался совсем ненадолго. С 23 августа до 1 октября 1839-го обустроился в своем любимом Приарбатье, в Гагаринском переулке (в доме княгини Гагариной), что в двух шагах от родителей. Пока еще не огляделся, не пришел в себя, "не понимал себя в Москве". Писал супруге губернатора, Юлии Федоровне Курута, бесконечно волновавшейся за трудный переезд Герценов в старую столицу: "…Слишком много и чувств, и воспоминаний, и мыслей, и знакомых улиц, и пыли, и колокольного звона, и новостей - и все это в ужасном беспорядке сыплется на голову… Впрочем, дурное впечатление пройдет, большие города - это большие поэмы, надобно вчитаться, чтоб постигнуть поэзию Данта, так и Москва - поэма немного водянистая… с пробелами, но лишь только приживешься, поймешь поэму в 40 квадратных верст".
Вжиться в Москву недолго. В старой столице есть чем заняться, есть что посмотреть и с кем повидаться. Вот и бросается он во все тяжкие. После тихой владимирской заводи Наташа, часто остававшаяся с Шушкой одна, вынуждена была привыкнуть к "социабельному" существованию мужа и разделить его с друзьями и знакомыми, среди которых - немало новых. Здесь литераторы Иван Галахов и Василий Боткин, здесь и непревзойденный мастер сцены Михаил Семенович Щепкин. С ними Герцен сблизится в начале 1840-х, когда окончательно осядет в Москве.
Главное событие - приезд Огарева. Нежданно-негаданно явился он где-то в середине сентября 1839-го, "и Москва расцвела". Ник, как всегда, своим необъяснимым "симпатическим влиянием", своей кротостью и совестливостью завораживал окружающих. Герцен, даже в ущерб себе, всегда признавал преимущества друга, высокую бескорыстную чистоту его устремлений. Хотя от критики не удерживался: "Слабость характера и лень - вот тифон твоей души, это наказание тебе за твои чудные достоинства".
В московский круг знакомых, помимо старых друзей - Кетчера и Сатина, все еще бывших возле Огарева, теперь вошли новые люди. Кометой ворвался в жизнь Герцена Виссарион Белинский. И тут уж спорам не было конца.
Проштудировав Гегеля, что было непременной модой у всех молодых интеллектуалов 1830-х, переведя на русскую почву его философемы (и тут уж заслуга Московского университета), никто не смел признаться, что не знает немецкого философа-диалектика и хотя бы не перелистал его "Феноменологию духа" или "Логику". Белинский был не из тех. Взявшись за дело со всей основательностью и страстностью критика, готового подорвать все заржавевшие устои литературно-философского мира, он глубже всех среди русских освоил Гегелево учение.
Герцен не раз потом вспоминал эти феноменальные интересы и занятия когорты интеллектуалов в глухие годы николаевского застоя, когда перед ним предстала новая Москва. Казалось бы, ничего не сделав, они совершили неизмеримо много для развития русской общественной мысли.
"Друзья Станкевича были на первом плане, - писал Герцен в "Былом и думах", - Бакунин и Белинский стояли в их главе, каждый с томом Гегелевой философии в руках и с юношеской нетерпимостью, без которой нет кровных, страстных убеждений.
Германская философия была привита Московскому университету М. Г. Павловым. Кафедра философии была закрыта с 1826 года. Павлов преподавал введение к философии вместо физики и сельского хозяйства. Физике было мудрено научиться на его лекциях, сельскому хозяйству - невозможно, но его курсы были чрезвычайно полезны.
<…> Чего не сделал Павлов, сделал один из его учеников - Станкевич.
Станкевич, тоже один из праздных людей, ничего не совершивших, был первый последователь Гегеля в кругу московской молодежи. Он изучил немецкую философию глубоко и эстетически; одаренный необыкновенными способностями, он увлек большой круг друзей в свое любимое занятие. Круг этот чрезвычайно замечателен, из него вышла целая фаланга ученых, литераторов и профессоров, в числе которых были Белинский, Бакунин, Грановский".
В университетские годы из-за разницы направлений - абстрактно-философского и заостренно-политического, кружки Станкевича и Герцена, как помним, не слишком идейно ладили, да и симпатии между ними не наблюдалось. Теперь предстояло эту стену разрушить, что было не просто.
Личное знакомство Герцена с Виссарионом Белинским произошло в конце лета - начале осени 1839 года, незадолго до возвращения герценовского семейства во Владимир (30 сентября). Вериги службы не были с него сняты: он чиновник особых поручений при владимирском гражданском губернаторе. Тогда Герцену не удалось вволю поспорить с Белинским, тоже уехавшим из Москвы. Суть расхождений была слишком значительной и очевидной, чтобы все решать на ходу. К тому же время и новые публикации критика в "Отечественных записках" давали повод для продолжения резкой полемики и вызывали серьезные размышления о поколении.
Герцен писал в середине ноября 1839 года Огареву, настоятельно советовавшему ему познакомиться ближе с философией Гегеля: "Ни я, ни ты, ни Сатин, ни Кетчер, ни Сазонов… не достигли совершеннолетия, мы вечно юные, не достигли того гармонического развития, тех верований и убеждений, в которых бы мы могли основаться на всю жизнь и которые бы осталось развивать, доказывать, проповедовать. <…> Сколько раз, например, я и ты шатались между мистицизмом и философией, между артистическим, ученым, политическим, не знаю каким, призванием. <…> Грех нам схоронить талант, грех не отдать в рост, иначе мы ничего не сделаем, а можем сделать, право, можем. <…> Подумай об этом и пойдем в школьники опять, я учусь, учусь истории, буду изучать Гегеля, я многое еще хочу уяснить во взгляде моем и имею залоги, что это не останется без успеха. <…> Кончились тюрьмою годы ученья, кончились с ссылкой годы искуса, пора наступить времени Науки в высшем смысле и действования практического. Между прочим меня повело на эти мысли письмо Белинского к Сатину (с которым я, однако, не вовсе согласен, Белинский до односторонности многосторонен)…"
Суть вопроса в спорах сторон заключалась в тезисе Гегеля, выхваченном из его трудов: "Все действительное разумно".
Герцен объяснил, что эта философская, "дурно понятая фраза Гегеля", наделавшая всего больше вреда и на которой "немецкие консерваторы стремились помирить философию с политическим бытом Германии… сделалась в философии тем, что некогда были слова христианского жирондиста Павла:
"Нет власти, как от Бога"". Все сводилось к непротивлению, "к признанию предержащих властей", а человеку оставалось одно - сидеть пассивно, "сложа руки".
Белинский "проповедовал тогда индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы".
Герцен парировал: "Знаете ли, что с вашей точки зрения, - сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, - вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать?
- Без всякого сомнения, - отвечал Белинский и прочел мне "Бородинскую годовщину" Пушкина.
Этого я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами. Размолвка наша действовала на других, круг распадался на два стана. <…> Белинский, раздраженный и недовольный, уехал в Петербург и оттуда дал по нас последний яростный залп в статье, которую так и назвал "Бородинской годовщиной"".
Восторженный отзыв Белинского о стихотворении Пушкина и других его "патриотических" стихах в подтверждение своему ложному тезису о необходимости примирения с действительностью (временное заблуждение вскоре будет ясно и самому критику) вызвал резкое неприятие Герцена. Несмотря на безоговорочное преклонение перед памятью поэта, он не мог согласиться с его трактовкой событий вокруг Польского восстания 1831 года, подхваченной тогда большинством общества.
Встреча и спор Герцена с Белинским в Петербурге между 18 и 23 декабря 1839 года лишь усилили и обострили непримиримость противников. "Отчаянный бой" разразился с новой силой. Цикл статей критика в журнале "Отечественные записки" конца 1839-го - начала 1840 года и, в частности, "Бородинская годовщина" (1839, № 10) стали результатом этой резкой полемики.
Тридцатого декабря перемирие еще не достигнуто, хотя взгляд критика несколько "смягчился": "Умный, добрый, прекрасный человек, но если б Бог привел больше не видеться - хорошо бы".
Некий малообъяснимый "зигзаг" в жизни отважного борца, "неистового Виссариона", пытался объяснить вдумчивый летописец "замечательного десятилетия" 1830–1840-х годов П. В. Анненков: "Есть причины полагать, что годы 1836–1837 были тяжелыми годами в жизни Белинского. Мне довольно часто случалось слышать от него потом намеки о горечи этих годов его молодости, в которые он переживал свои сердечные страдания и привязанности, но подробностей о тогдашней своей жизни он никогда не выдавал, как бы стыдясь своих ран и ощущений. <…> Замечательно, что эти оба года, исполненные для него жгучих волнений и потрясений, были употреблены им вместе с тем еще и на занятие философией Гегеля, которая нашла особенно красноречивого проповедника в лице одного молодого отставного артиллерийского офицера, выучившегося скоро и хорошо по-немецки и вообще обладавшего способностью к быстрому усвоению языков и отвлеченных понятий". Это был Михаил Бакунин.
Белинский, находясь в плену гегелевской формулы о разумности действительности, воспринял ненадолго и трактовку ее Бакуниным, слывшим тогда номером первым "молодежи гегельской".
Знакомство Александра Ивановича с Михаилом Александровичем произошло в начале зимы, примерно между 7 и 10 декабря 1839 года, в Москве. Бакунин, страстный, одержимый, зараженный в ту пору гегелевским идеализмом, носился тогда с теорией "духа". Все, что живет, - это только проявление духа. "Дух есть абсолютное знание, абсолютная свобода, абсолютная любовь". А если жизнь - только проявление духа, то в действительной жизни нет действительного зла, а есть необходимость и разумное благо. Отсюда заключение: "Что действительно - то разумно". А разумность действительности (в случае Бакунина - русской) ведет к примирению с нею и полному отрицанию борьбы. И даже страдания в жизни необходимы "как очищение духа". Казалось, его революционный, анархистский позыв должен был увести его "в другую сторону" (что и случилось в дальнейшем), но молодость давала свои идейные сбои.
Хотя Белинский не владел иностранными языками, у него был какой-то особенный "дар проникать в сущность философских тезисов, даже по одному намеку на них". Этот дар, поражающий в нем, заставил Герцена заметить (как свидетельствовал П. В. Анненков), "что во всю свою жизнь ему случилось встретить только двух лиц, хорошо понимавших Гегелево учение". И одним из них был русский - Белинский.
"Середь этой междоусобицы", яростных споров и неуступок, Герцен решил серьезно заняться Гегелем.
"Когда я привык к языку Гегеля и овладел его методой, я стал разглядывать, что Гегель гораздо ближе к нашему воззрению, чем к воззрению своих последователей; таков он в первых сочинениях, таков везде, где его гений закусывал удила и несся вперед, забывая "бранденбургские ворота". Философия Гегеля - алгебра революции, она необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших себя. Но она, может, с намерением, дурно формулирована". Именно в философии Гегеля Герцен усматривал средство обоснования социалистического идеала философско-рационалистическими доводами.
Осваивая Гегеля, Герцен стал лучше разбираться в заблуждениях Белинского, которые прежде него добрейший Ник, взявшись за примирение антагонистов, назовет "переходной болезнью" критика. Новое знание Гегеля сближало Герцена и с кругом Станкевича, который вскоре должен был неминуемо распасться, выпестовав таких незаурядных и непохожих личностей, как Белинский и Бакунин, Константин Аксаков и Михаил Катков, Алексей Кольцов и Тимофей Грановский. Сам 27-летний Станкевич оканчивал свои дни тягостной болезнью, скончавшись в 1840-м возле итальянского озера Комо.
И все же первым, кому удалось преодолеть столь важное для сотрудничества и дружества идеологическое недопонимание двух противоположных станов, был Грановский.
Когда они встретились с Герценом? Кажется, это было где-то в декабре 1839 года. Перед спешным отъездом Герцена во Владимир. Первое свидание было мимолетным, но не оставляло сомнений, что этот человек будет ему бесконечно близок. Герцена поразил его благородный облик: изящество этой личности, его задумчивая наружность - печальные глаза с насупившимися бровями, грустно-добродушная улыбка. "…Он носил тогда длинные волосы и какого-то особенного покроя синий берлинский пальто (так!) с бархатными отворотами и суконными застежками". В ту пору Грановский только что воротился из Берлина, где почти три года готовился к профессорской деятельности, чтобы занять кафедру в Московском университете.
Москва порадовала Герцена буйством интеллектуальной жизни и свободных дружеских дискуссий, Владимир держал службой, семейным приютом. Но пора Александру Ивановичу отправляться в Петербург. Отец упорен, да и должность по канцелярии Министерства внутренних дел, определенная графом Строгановым, вполне подходящая для настойчивого желания Ивана Алексеевича.
Итак, многократно повторяемый путь из Владимира в древнюю столицу, а оттуда - в невскую "резиденцию" (К. Аксаков употреблял именно это слово как дань предпочтения допетровской Москве) уставлен непременными вехами в далеко не определившейся до конца карьере Герцена. Писать или служить?
Глава 19
СВИДАНИЕ С ПЕТЕРБУРГОМ
…Куда-то кажет вдаль рукою
С коня могучий великан…Н. П. Огарев. Юмор
Одиннадцатого декабря 1839 года в девять часов утра Герцен занял абонированное им место в дилижансе, чтобы отправиться в Петербург.
Перед отъездом, когда каждая минута на счету, предстояло уладить все дела, встретиться с друзьями, нанести необходимые визиты. Чтобы не огорчать Ника продолжением ссоры с его женой, Александр решил кончить дело миром, объясниться с Мари. Надо успокоить друга, хотя понятно, что перемирие - временное. (В конце концов, семейный союз Огаревых все же будет разорван.)
Встречи с прошлым тоже не принесли особой радости Герцену: Татьяна и Вадим Пассек не продвинулись с 1833 года "ни на шаг вперед", "лучше б ее не видеть", так она изменилась после замужества. Да и он изменился, "попавши в славянизм". "…А может, не он, а мы двинулись вперед, - записал Герцен после смерти друга, - а он остался на старом месте". Постоянные вторжения в его жизнь Медведевой, которой он не уставал помогать, укоряли напоминанием и никак не давали улечься досужим сплетням.
За два-три часа до отъезда Герцен писал жене: любит, скучает, волнуется, грустит без Сашки. Да ему просто недостает "половины бытия".
Недолгая разлука с "венчальным" Владимиром, а теперь с домашней Москвой… В блистательную столицу Герцен ехал впервые.
Не он первый миновал этот путь, не ему первому удалось собрать мысли, явившиеся в изобилии на дальней дороге: есть, известно, блестящие образцы литературных описаний подобных путешествий из Москвы в Петербург и обратно. У него взгляд, конечно, свой, особенный. И через пару лет он обобщит все эти наблюдения в сатирических очерках-фельетонах "Москва и Петербург", "Новгород Великий и Владимир-на-Клязьме", которые в списках - раз цензурой не допущены - пойдут по рукам.
Каким будет это первое свидание с великим городом?
Каким же будет его незамутненный взгляд при обозрении окрестностей двух главных российских городов?
"Когда едешь из Москвы в Петербург, сначала по дороге деревни напоминают близость к сердцу государства; Тверь - дальний квартал Москвы, и притом хороший квартал, Тверь на Волге и на шоссе, город с будущностью, с карьерой. Но в Новгородской губернии путника обдает тоской и ужасом; это предисловие к Петербургу: другая земля, другая природа, бесплодные пажити, болоты с болезненными испарениями, бедные деревни, бедные города, голодные жители, и что шаг - становится страшнее, сердце сжимается; тут природа с величайшим усилием, как сказал Грибоедов, производит одни веники… Так вы достигаете Новгорода. От Новгорода начинаются стеариновые свечи, гвардейские и всяческие солдаты - видно, что Петербург близко. Остальные 180 верст - тот же пустырь ужасный, отвратительный, посыпанный кое-где солдатами. До Ижор, до Померанья можете присягнуть, что остается верст 1000 до большого города. И в углу этой-то неблагодатной полосы земли на трясине между двух вод - Петербург, Петербург блестящий, удивительный, один из самых красивых городов в мире".
Герцен предвкушал щедрость впечатлений, еще толком не увидев новую столицу; писал Наташе 14 декабря 1839 года, едва вступив на петербургскую землю: "Петербург будет для меня великой поэмой, которую я стану читать три недели". Он ее и "читал" как турист, но вооруженный огромным знанием, пропущенным через собственное сердце. Первая ее страница, несомненно, открывалась обозрением Сенатской площади, с которой 14 лет назад раздался "первый крик русского освобождения". (И это для него была не только фраза, которую он повторял всю жизнь.)
На площади было темно, снежно, и "только Петр I на коне мрачно и грозно вырезывался середь ночной темноты…". Герцен вглядывался в незнакомый город. Непосредственное и нередко парадоксальное впечатление от увиденного вновь передавалось в письмах Наташе: "Хороша будет Исаакиевская церковь, чудно хорош и монумент Петра, но в нем все именно нравится, кроме Петра: какое-то натянутое, педантски академическое положение, зато лошадь и огромная масса гранита как пьедесталь великому царю, выкупают все". (Тема Петра и его творения еще встанет в творчестве Герцена во весь рост.)
Через несколько дней в перспективе Невы открылся "дивно-чудный" Зимний дворец, "поразивший своей наружностью": "лучше я ничего не видывал даже на картинах", - отчитывался он жене, помнившей город с раннего, еще счастливого ее детства, в доме у папеньки на Английской набережной. Герцен наведался и туда, к двоюродному брату Химику, но нашел дом "разваливающимся" и "грустным".