Седьмого декабря утром "скверное дело" началось. У дома на углу Гороховой и Морской остановились сани. Через минуту встревоженный Матвей увидел квартального надзирателя, явившегося за его хозяином. На клочке бумаги значился приказ, мягко названный "приглашением". Следовало тут же отправляться по назначению, в Третье отделение, к Цепному мосту, в сопровождении (читай, под конвоем) полицейского чина.
Второе незваное вторжение в частную жизнь Герцена, спустя всего шесть лет… Дежа вю (так, кажется, нынче любят выражаться). Долгие годы не мог он забыть душераздирающую сцену первого ареста: отца, бледного и растерянного, плачущую мать. Но тогда молодой, пылкий, он не был семейным человеком. И Шушки, едва поправлявшегося после долгой болезни, и Наташи, ждущей ребенка, тогда не было с ним. Ее испуг стоил им слишком дорого: мальчик Иван родился преждевременно, 11 февраля 1841 года, и вскоре умер.
Неизвестность, сопровождавшая людей, входящих в адские врата бывшего дома Кочубея, где во флигеле размещалась канцелярия Третьего отделения, вновь породила страшные воспоминания и "черную тоску" (так ведь, ни за что, и погибнуть можно, думал Герцен).
Тем же утром он был допрошен чиновником особых поручений, стариком А. А. Сагтынским, а вернее, "вежливо" пожурен (плохо же он воспользовался милостью государя, возвратившего его в столицы), и не стоит ли "опять ехать в Вятку". Явная угроза, суть которой Герцену не была ясна, вызвала его диалог со стражем "светской инквизиции" (и спустя много лет им не забытый).
"Я совершенно ничего не понимаю, - сказал я, теряясь в догадках.
- Не понимаете? - это-то и плохо! Что за связи, что за занятия? Вместо того чтоб первое время показать усердие, смыть пятна, оставшиеся от юношеских заблуждений, обратить свои способности на пользу, - нет! куда! Все политика да пересуды, и все во вред правительству. Вот и договорились. Как вас опыт не научил? Почем вы знаете, что в числе тех, кто с вами толкуют, нет всякий раз какого-нибудь мерзавца, который лучше не просит, как через минуту прийти сюда с доносом. ("Я честным словом уверяю, что слово "мерзавец" было употреблено почтенным старцем", - комментировал Герцен сказанное.)
- Ежели вы можете мне объяснить, что все это значит, вы меня очень обяжете. Я ломаю себе голову и никак не понимаю, куда ведут ваши слова или на что намекают.
- Куда ведут?.. Хм… Ну, а скажите, слышали ли вы, что у Синего моста будочник убил и ограбил ночью человека?
- Слышал, - отвечал я пренаивно.
- И, может, повторяли?
- Кажется, что повторял.
- С рассуждениями, я чай?
- Вероятно.
- С какими же рассуждениями? - Вот оно - наклонность к порицанию правительства. Скажу вам откровенно, оно делает вам честь, это ваше искреннее сознание…
- Помилуйте, - сказал я, - какое тут сознание! Об этой истории говорил весь город, говорили в канцелярии министра в. д., в лавках. Что же тут удивительного, что и я говорил об этом происшествии?
- Разглашение ложных и вредных слухов есть преступление, нетерпимое законами".
В заключение этого длинного, провокационного диалога (мы бы выразились теперь проще - подставы) Сагтынский сообщил о последовавшей высочайшей резолюции о возвращении его в Вятку.
Герцен бросился домой. "Разъедающая злоба", бессилие, бесправие человека, оказавшегося в положении "пойманного зверя, над которым презрительный уличный мальчишка издевается, понимая, что всей силы тигра недостаточно, чтоб сломить решетку", - все чувства, переполнившие его при воспоминании, выплеснулись им на страницы "Былого и дум", породили слова о неоправданной, бесчеловечной системе преследований.
"И что это у них за страсть - поднять сумбур, скакать во весь опор, хлопотать, все делать опрометью, точно пожар, трон рушится, царская фамилия гибнет, - и все это без всякой нужды! Поэзия жандармов, драматические упражнения сыщиков, роскошная постановка для доказательства верноподданнического усердия… опричники, стременные, гончие!"
Вечером того же 7 декабря Герцен вновь был вырван из дома и доставлен к Л. В. Дубельту, сообщившему, что завтра, в восемь часов утра, он должен быть в приемной графа А. X. Бенкендорфа "для объявления ему высочайшей воли". Взаимное знакомство оставило у Герцена массу новых впечатлений об особой, высшей жандармской касте - "жандармах - цвете учтивости":
"Дубельт - лицо оригинальное, он наверно умнее всего третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо его, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу ясно свидетельствовали, что много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил или, лучше, накрыл все, что там было. Черты его имели что-то волчье и даже лисье, т. е. выражали тонкую смышленость хищных зверей, вместе уклончивость и заносчивость. Он был всегда учтив".
Диалог Дубельта с Герценом, повторившим только то, что уже утром сообщил Сагтынскому, вывел непримиримую и легко угадываемую разницу их антагонистических воззрений. Власть (в лице Дубельта) настаивала, что подобного случая вовсе не было. "Оппозиция" (в данном случае, в лице Герцена, по мнению той же власти) сделала из распространившегося слуха "повод обвинения всей полиции".
Дубельт витийствовал о "несчастной страсти" "чернить правительство", о "пагубном примере Запада", где, к примеру, во Франции, "правительство на ножах с партиями, где его таскают в грязи", но "у нас управление отеческое, все делается как можно келейнее". И правительство "выбивается из сил, чтоб все шло как можно тише и глаже, а тут люди, остающиеся в какой-то бесплодной оппозиции… стращают общественное мнение, рассказывая и сообщая письменно, что полицейские солдаты режут людей на улицах".
Суть монолога Дубельта была ясна. В этом и заключалось надуманное обвинение. Да к тому же император Николай вспомнил фамилию "Герцен" и прежние его прегрешения. Отпуская Герцена до утра, бесконечно расшаркиваясь, извиняясь за причинение полицией неудобств, Дубельт не преминул сообщить, что последует высочайшая воля - отправиться обратно в Вятку. Однако, зная о лестном отзыве Жуковского и об особых семейных обстоятельствах провинившегося, впрочем, вполне хорошо зарекомендовавшего себя по службе, он бы посоветовал обратиться к графу Бенкендорфу, "человеку ангельской доброты", чтобы заменить Вятку другим городом.
В восемь утра 8 декабря 1840 года Герцен уже ожидал решения своей участи в приемной зале главного начальника Третьего отделения.
Атмосфера Тайной канцелярии, сжатый страх, поселившийся в ней и готовый вот-вот материализоваться в жуткое решение участи каждого присутствовавшего в зале (будь то вызванный для объяснения своих провинностей или наскоро зашедший проситель), и через много лет не могли изгладиться из памяти Герцена. Звуки, оттенки человеческих ощущений, вольное и невольное поведение присутствовавших при церемониальной встрече главного начальственного лица, выпукло очерченные портреты власти - все сконцентрировалось в этом впечатлении.
Герцен пристально наблюдал это торжественное представление. Сначала появился на мгновение Дубельт, "расстегнутый, по-домашнему", обнадеживший Герцена, что "дело идет превосходно". Потом возник "какой-то генерал, вычищенный, убранный, затянутый, вытянутый", "образцовый генерал" (которого хоть на выставку посылай, "если когда-нибудь в Лондоне будет выставка генералов"), и замер у двери, откуда должен был выйти Бенкендорф. При генерале обнаружился, "вероятно, его адъютант, тончайший корнет в мире, с неслыханно длинными ногами, белокурый, с крошечным, беличьим лицом и с тем добродушным выражением, которое часто остается у матушкиных сынков, никогда ничему не учившихся или по крайней мере не выучившихся. Эта жимолость в мундире (подобное сравнение Герцена грех не привести. - И. Ж.) стояла в почтительном отдалении от образцового генерала". Впрочем, к делу Герцена они не имели никакого касательства.
Снова "влетел" приосанившийся Дубельт. Наконец дверь широко отворилась и появился Бенкендорф. Герцен написал и этот портрет начальника "страшной полиции, стоящей вне закона и над законом".
"Наружность шефа жандармов не имела в себе ничего дурного; вид его был довольно общий остзейским дворянам и вообще немецкой аристократии. Лицо его было измято, устало, он имел обманчиво добрый взгляд, который часто принадлежит людям уклончивым и апатическим".
Его речь состояла в том же предъявленном Герцену обвинении "о распространении вредных слухов для правительства", в объявлении высочайшего решения о новой ссылке в Вятку и милостивом его изменении - определения места нового жительства по назначению министра внутренних дел.
Тем же днем, 8 декабря, явившись в страшном волнении домой и не видя иного выхода, как последовать совету Дубельта (ясно - Москва ему не светила), Герцен принялся за письмо Бенкендорфу, вполне верноподданническое послание к "сиятельнейшему графу", написанное по всем законам тогдашнего государственно-канцелярского политеса. Нижайшая просьба о его посредничестве перед милосердым государем состояла в монаршем дозволении ехать Герцену на службу в Москву, - в частности, по причине, что "перевод во всякий другой город убьет" его отца, старика 73 лет.
Отправив "такое письмо", чтобы сразу же не раздумать о его посылке, Герцен почувствовал себя "запятнанным". Позже в дневнике, 8 апреля 1842 года, размышляя о возможности подобных обращений к власти (теперь писал Дубельту об отставке), он вынес себе более жесткий приговор: "Написавши такое письмо, я всякий раз делаюсь болен, - усталь, дрожь, бессилие и волнение. Вероятно, это то самое чувство, которое испытывают публичные женщины, первые раза продавая себя за деньги - хотя защищаясь нуждой etc. Полного отпущения сознательному греху нет".
Директор канцелярии фон Поль был обескуражен известием подчиненного, когда тот к нему явился после посещения Третьего отделения, и для окончательного решения вопроса отправился к министру.
Граф Строганов, уже осведомленный о высочайшем повелении, позвал и расспросил Герцена, а поскольку между двумя карательными ведомствами - вверенным Строганову министерством и тайной полицией существовала явная вражда, министр, и в дальнейшем покровительствующий талантливому подчиненному, сделал для него всевозможные послабления. Не только спросил, куда он желает отправиться, согласившись с предложенным Герценом Новгородом (возможно, исторические воспоминания о традиции новгородской вольницы и гордого вечевого колокола сыграли свою, не последнюю роль при таком странном выборе ссыльного), но через неделю и вовсе вышел с представлением в Сенат о назначении Герцена советником в названный город. Такое повышение, которого чиновники домогались годами, досталось Герцену без желания и труда, просто "в отместку тайной полиции". Это наказание "повышением" в соответствии с чином коллежского асессора позже не могло не вызвать у него подобной реплики: "Вот и отыгрался, только не в мою масть".
На время о новом ссыльном власти просто забыли. В Петербурге у Герцена образовалось уже множество необходимых связей и литературных знакомств, он громко входил в литературу.
Пока они с Белинским обменивались всяческими неудовольствиями, колкостями и обидами в письмах и разговорах каждый со своими сторонниками (Белинский даже присвоил Герцену кличку: "спекулятивная натура", а вскоре заменил на "благородную личность"), в творческих неприязненных отношениях идейных антагонистов наметился видимый перелом.
В письме В. П. Боткину от 11 декабря 1840 года Белинский сообщал, что готов во многом согласиться с Герценом. Вспомнил, как тот ругал его в Москве за "абсолютные статьи", что теперь дает право "на уважение и расположение" к нему. Писал, что Герцен "переводит из книги Тьерри о Меровингах" и будет "обрабатывать другие вещи в этом роде": "Его живая, деятельная и практическая натура в высшей степени способна на это. Кстати: этот человек мне всё больше и больше нравится… какая восприимчивая, движимая, полная интересов и благородная натура! Об искусстве я с ним говорю слегка, потому что оно и доступно ему только слегка, но о жизни не наговорюсь с ним. Он видимо изменяется к лучшему в своих понятиях. Мне с ним легко и свободно".
Встречи Герцена с Белинским возобновились. Примирительное свидание, хоть и шло сначала "натянуто" и "холодно", принесло свои плоды. "Ваша взяла, - говорил он Герцену, - три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы. Забудемте этот вздор". "С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука в руку", - заключал Герцен историю этого временного идейного противостояния. Отныне они "партизаны", приверженцы друг друга.
Их творческое содружество очень важно для Герцена. Белинский, обожаемый молодежью критик. Только что вышедшие номера "Отечественных записок" передавались из рук в руки. Первейший русский журнал издателя А. А. Краевского откликался на самые заметные литературные явления, выделял талантливые публикации, и в том числе уверенно начинающего литератора Искандера.
Критик усматривал в творчестве Герцена все более развивающийся талант, особое его пристрастие к автобиографическому жанру. Открыв "Отечественные записки" (1840, № 12), где начиналась публикация "Записок одного молодого человека" (под названием "Из записок одного молодого человека"), Белинский почти что восхищен: "Как всё живо, интересно, хотя и легко". 26 декабря подтверждал свое мнение: "А какова статья Искандера? Ведь живой человек-то!"
Отныне критик будет постоянно следить за успехами молодого писателя, направляя его и выправляя, когда он сворачивает не на свою дорогу: история с поэтическими опытами Герцена, с его "Вильямом Пеном", как известно, уже перечеркнута Белинским лишь одним ироничным замечанием.
В январе 1841 года в Петербурге идет страстный спор, в котором участвуют, в частности, и Белинский, и Сатин, приехавший на время в столицу. Говорят о месте в жизни страны Петербурга и Москвы, о путях развития России и ее национальной культуры - теме, ставшей особенно модной в 1830–1840-е годы. При сопоставлении столиц в первую очередь на памяти у полемистов статья Н. В. Гоголя "Москва и Петербург", появившаяся в 1837-м под заглавием "Петербургские записки 1836 года".
Поживши в имперском Петербурге, вспомнив старушку Москву, можно на досуге посравнить обе столицы. И Герцен берется за перо. Не грех посмеяться над бюрократической напыщенностью резиденции и барственным бездельем Первопрестольной - конечно, не замахиваясь на всестороннюю, развернутую оценку исторической роли обеих столиц, к которой уже прикоснулись многие.
Из-под пера Герцена вскоре выйдет гениальная статья - фельетон "Москва и Петербург", который он завершит в Новгороде, "сердясь" "на мерзкую погоду, глупую ссылку и глупых чиновников". Шутка, не более того, небольшое юмористическое письмо, как сам он его расценит. Но цензура настороже - резких мест в фельетоне не занимать: они-то и самые важные. Во множестве копий статья разойдется по всей России (популярна будет у петрашевцев) и появится через 15 лет в бесцензурном "Колоколе", когда его издатель признает некоторые свои несогласия с прежними взглядами, но оставит все, как есть, "по какому-то чувству добросовестности к прошедшему".
Идеологически фельетон Герцена некоторые не примут. Белинский в статье "Петербург и Москва" (1845), не называя Герцена, отзовется критикой. Будет возражать против тех образов и положений, которые могли быть истолкованы как отрицание великой исторической роли Северной столицы в прошлом и будущем, и видимых прогрессивных тенденций в ее развитии. Но ведь герценовский текст, сатирически заостренный памфлет, парадоксальный, остроумный, написан в манере жанра. К тому же в очерке содержится "укол", запоздалый выпад против критика, "проповедовавшего в Москве народность и самодержавие" и полностью отрезвевшего по приезде в Петербург.
Стоит процитировать некоторые фрагменты фельетона именно здесь, раз уж мы застали Герцена в Петербурге, зная из частых, сиюминутных писем о его переменчивых настроениях в отношении к величественному городу, куда, по его мнению, едут служить, а вовсе не жить. ("Жить сюда никто не ездит", - напишет он Огареву.) В некоторых идеях фельетона угадывается, несомненно, и смягченная резкость чаадаевского "Философического письма".
"Говорить о настоящем России - значит говорить о Петербурге, об этом городе без истории в ту и другую сторону, о городе настоящего, о городе, который один живет и действует в уровень современным и своеземным потребностям на огромной части планеты, называемой Россией.
<…> Ему не о чем вспоминать, кроме о Петре I, его прошедшее сколочено в один век, у него нет истории, да нет и будущего; он всякую осень может ждать шквала, который его потопит. Петербург - ходячая монета, без которой обойтиться нельзя; Москва - редкая, положим, замечательная для охотника нумизма, но не имеющая хода. <…>
Петербург - удивительная вещь. Я всматривался, приглядывался к нему и в академиях, и в канцеляриях, и в казармах, и в гостиных, - а мало что понял. <…> Я имел досуг, отступая, так сказать, в сторону, рассматривать Петербург; видел разные слои людей: людей, которые олимпическим движением пера могут дать Станислава или отнять место, людей, беспрерывно пишущих, т. е. чиновников; людей, почти никогда не пишущих, т. е. русских литераторов; людей не только никогда не пишущих, но и никогда не читающих, т. е. лейб-гвардии штаб-и обер-офицеров; <…> наконец, видел поэтов в III отделении собственной канцелярии - и III отделение собственной канцелярии, занимающееся поэтами; но Петербург остался загадкой, как прежде. <…> Наш настоящий быт - загадка… этот разноначальный хаос взаимногложущих сил, противоположных направлений, где иной раз всплывает что-то европейское, прорезывается что-то широкое и человеческое и потом тонет или в болоте косно-страдательного славянского характера, все принимающего с апатией - кнут и книги, права и лишения их, татар и Петра - и потому, в сущности, ничего не принимающего, или в волнах диких понятий о народности исключительной, - понятий, недавно выползших из могил и не поумневших под сырой землей.