Последнее замечание, сделанное сразу же по приезде из ссылки, не случайно. Уже 31 мая 1842 года Герцен держал в руках только вышедшую в свет (21 мая) поэму Гоголя. "Мертвые души" привез Огарев, около недели проведший в Новгороде перед отъездом за границу. Герцен читал и не мог опомниться. 11 июня взялся за дневник, сформулировал мысль, как всегда, точно: "…удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную сил национальность. Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле, и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее…" Эти характеристики вовлечены Герценом в общие размышления о русской национальности, бодром, дерзком, смелом, реалистичном народе ("кровь как-то хорошо обращается у русского в груди"). "Горечь жизни", однако, не уменьшается от этого открытого, светлого взгляда. Герцен, как всегда, не склонен идеализировать особенности двух противостоящих, противоборствующих классов русского общества, между которыми упорно ищущая "дела" интеллигенция (термин, введенный позже) пока остается невостребованной. "Сверх всего повторенного много раз, отдельность, несимпатия со всех сторон тягостна; барству, чиновничеству мы не хотим протянуть руки, да и они на нашего брата смотрят как на безумного, а православный народ, которому, для которого, за который всякий благородный человек готов бог знает что сделать, - если не в открытой войне, в которой он нас опутывает сетью мошенничества, то он молчит и не доверяет, нисколько не доверяет; я это испытываю очень часто; когда он видит простой расчет, дело другое, но когда не из расчета, а просто из доброжелательства что-нибудь сделаешь, он качает головой и боится быть обманутым". Остается любить и верить, ибо Россию он уже основательно узнал во время своих ссыльных перемещений по разным ее городам и весям.
Огарев выбрал для чтения друга самое злободневное: книгу, сыгравшую существенную роль в мучительном, последовательном движении Герцена к атеизму. Привез "Сущность христианства" немецкого философа, материалиста и атеиста Людвига Фейербаха, расставлявшую по местам некоторые их прежние сомнения и недоумения в спорах с Белинским и друзьями по поводу гегелевских идеалистических идей.
Герцен в ту пору переживал острый идейный кризис.
"Прочитав первые страницы, я вспрыгнул от радости. Долой маскарадное платье, прочь косноязычье и иносказания, мы свободные люди, а не рабы Ксанфа (хозяина Эзопа. - И. Ж.), не нужно нам облекать истину в мифы!" "Былое и думы", приведшие этот хрестоматийный абзац, в некотором смысле, подводили итог многолетним исканиям и размышлениям Герцена об идеализме и бессмертии души.
Глубокая внутренняя жизнь, осмысление всего нового, продвижение вперед, даже ценой ошибок, не оставляли у Герцена сомнений, что с 1838 года его "взгляд стал шире, основательнее, ближе к истине и отделался от тысячи предрассудков" (иными словами, приблизился к материализму). Горько было расставаться с романтическими упованиями, но многое приносилось "на жертву истине": рассеивалась мечта о потустороннем мире, возможности иной, обещанной христианской религией загробной жизни; возникала мысль (особенно после смерти близких), "что дух без тела невозможен". Герцен проходил "школу" социально-религиозных исканий, возвращаясь к прежнему, юношескому свободомыслию. В новгородском дневнике записал: "…конечно, высшее благо есть само существование - какие бы внешние обстановки ни были. Когда это поймут - поймут и [то], что в мире нет ничего глупее, как пренебрегать настоящим в пользу грядущего. Настоящее есть реальная сфера бытия. <…> Цель жизни - жизнь. Жизнь в этой форме, в том развитии, в котором поставлено существо, т. е. цель человека - жизнь человеческая".
Новые идеи, философские увлечения, и, как ему казалось, обретение новых истин - диалектики, материализма, не могли утвердиться сразу и окончательно, ибо твердая почва под убеждениями Герцена и его единомышленников еще не была подведена. Отличительной чертой этого времени Герцен считал "grübeln" - размышления: "Мы не хотим шага сделать, не выразумев его, мы беспрестанно останавливаемся, как Гамлет, и думаем, думаем… Некогда действовать; мы пережевываем беспрерывно прошедшее и настоящее, все случившееся с нами и с другими, ищем оправданий, объяснений, доискиваемся мысли, истины. Все окружающее нас подверглось пытующему взгляду критики. Это болезнь промежуточных эпох".
Герцен, погрузившись в чтение философских работ, не расставался с книгами Гегеля и Фейербаха и в своем продвижении через дебри философских теорий придерживался советов своих новых кумиров о "мужестве познания" и "мужественном стремлении к истине".
В дальнейшем увидим, как даже гуманное начало атеистического мировоззрения, утверждение реальной действительности для реализации стремлений людей будет связано с глубокими нравственными терзаниями и резко разведет ближайших друзей, в частности, Герцена и Грановского, в их споре о бессмертии души.
Почти год тянул Герцен лямку в "пустом городишке", не уставая пенять на свое новгородское существование, но творческая жизнь его, несмотря на стенания и сомнения, была не столь пуста. Он писал, работал. Позже свидетельствовал: "В разгаре моей философской страсти я начал тогда ряд моих статей о "дилетантизме в науке"". Герцен намерен "написать пропедевтическое (вводное. - И. Ж.) слово желающим приняться за философию, но сбивающимся в цели, праве, средстве науки". А по пути "указать вред добрых людей, любящих пофилософствовать".
Глубже познакомившись с философией Гегеля, именно в ней Герцен теперь усматривает средство обоснования социалистического идеала иными, лишенными мистики, философско-рационалистическими доводами. В целом, статьи из цикла "Дилетантизм в науке" отличает "живое, меткое, оригинальное сочетание идей философских с революционными" - качество, присущее, как он считал, работам Белинского и, несомненно, свойственное его собственным сочинениям 1840-х годов, в пору, когда им осуществлялась попытка создания учения, в котором социализм возводился на базисе гегелевской философии.
Предвидя более широкую арену для своего писательства, он, конечно, мечтал о скорейшей отставке. И такой повод представился.
Неожиданно случилось то, что Герцен не в силах был стерпеть. Точка в его карьере была поставлена. А дело было так. Приведем его рассказ.
"Раз в холодное зимнее утро приезжаю я в правление. В передней стоит женщина лет тридцати, крестьянка; увидавши меня в мундире, она бросилась передо мной на колени и, обливаясь слезами, просила меня заступиться. Барин ее Мусин-Пушкин ссылал ее с мужем на поселение, их сын лет десяти оставался, она умоляла дозволить ей взять с собой дитя. Пока она мне рассказывала дело, взошел военный губернатор, я указал ей на него и передал ее просьбу. Губернатор объяснил ей, что дети старше десяти лет оставляются у помещика. Мать, не понимая глупого закона, продолжала просить; ему было скучно, женщина, рыдая, цеплялась за его ноги, и он сказал, грубо отталкивая ее от себя: "Да что ты за дура такая, ведь по-русски тебе говорю, что я ничего не могу сделать, что же ты пристаешь". После этого он пошел твердым и решительным шагом в угол, где ставил саблю.
И я пошел… С меня было довольно… Разве эта женщина не приняла меня за одного из них? Пора кончить комедию".
Можно ли быть соучастником этого жестокого унижения более слабых, бесправных, когда исчерпаны его возможности что-либо изменить?.. Здесь он сделал все, что мог. Грустно жить на свете, но если глубоко в нее всмотреться… Он покидал не только опостылевших Зуровых, Хлопиных и Араповых. Появились друзья, не побоявшиеся связи с колодником: военный инженер и художник К. Я. Рейхель, супруги Филипповичи, купец Гибин, растрогавший Герцена напоследок своим широким жестом (не каждый посторонний человек даст денег в долг без расписки, да еще так щедро, с искренней благодарностью за его бескорыстную службу "поневоле", проводит в дорогу).
Как всегда, оптимизм Герцена побеждал. Несмотря на довольно черную полосу, прожитую в Новгороде, он писал в Москву: "…живы и не потеряли надежду на будущее".
Достигнув немалого чина надворного советника, о котором некоторым служилым людям приходилось только мечтать, 3 апреля 1842 года он подал прошение об отставке "за болезнию". 30 мая уволен от службы указом Правительствующего сената. В столицы сразу же не был допущен. Николаю I "неблагоугодно было изъявить" высочайшую милость к своему давнему противнику. Отказы следовали за отказами. Восемь лет ссылки… "Тут нет слов. Лишь бы не подломились плечи под тяжестию креста", - записал Герцен в дневник. В конце концов, помогло письмо Натальи Александровны императрице с просьбой ходатайствовать перед императором о разрешении жить в Москве в связи с ее болезнью.
Момент был найден. Александра Федоровна готовилась к семейным торжествам: собственному дню рождения и 25-летию ее венчания с Николаем. 3 июля 1842 года последовала высочайшая резолюция: "В Москве жить может, но сюда не приезжать и оставаться под надзором полиции".
Казалось, "неудачному существованию" пришел конец, открывалась новая жизнь. В Москве, конечно, не оберешься неприятностей, но не так "заглохнешь". Возможно, тоска по свободной деятельности обретет, наконец, свой выход… Ведь такое обилие замыслов. Многое сделано, продумано, напечатано.
Ужели и Москва отвернется от этого страстного желания одействотворить, как он выразился, все возможности?
Четырнадцатого июля 1842 года бывший ссыльный и все еще поднадзорный, обремененный "титулом государственного преступника", Александр Иванович Герцен въезжал в древнюю столицу.
Глава 22
"ОТЕЧЕСТВО МОЕ - МОСКВА…" ВОЗВРАЩЕНИЕ
Я привык, я люблю Москву, в ней я вырос…
А. И. Герцен - Н. А. Захарьиной
Вот и Москва! Миновали городскую заставу, приснопамятный "Яр", вылетели к Триумфальным воротам, а там и Тверской бульвар, и Никитская, и Сивцев Вражек…
"Дорогие места, я опять вас увидел - cari luoghi. io vi ritrovai" - так ведь, бывало, певал друг Огарев. Теперь все не то. Да и он, Герцен, не тот. Восемь лет гонений, тюрем и ссылок взяли свое. Жизнь, казалось, познана во всех ее срезах, во всех человеческих проявлениях - добрых и скверных, страшных и смешных. Хочешь не хочешь, а все окружавшее его "сошло с пьедесталей". Было да прошло: и детство, в меру счастливое, и студенческая юность с бесшабашным разгулом и лирическим опьянением пробудившихся чувств…
Поневоле предашься воспоминаниям. Вот уж это "благо" никто отнять не может, даже власть.
"Обстановка, рамки, полувнешнее, полупостороннее", казалось бы, далекое от начал, составляющих сущность нашей жизни, - а как много все это значит. Знакомый город, улицы, "домы". И ведь у каждого - своя физиономия, свой характер, своя переменчивость. Кто-то верно сказал, что дома, как старые приятели; к ним, как к людям, либо влечет, либо отталкивает. Но все-таки главная их сила - в таинстве воспоминаний. Взглянешь на дом Огарева, что на Никитской, - сразу встанет в памяти заветная комната с красными, в золотую полоску обоями, и явится мысль: бурная юная жизнь - позади. Перелистаешь при случае старую повесть "Легенда" и тут - тот свободный вид на Москву из Крутиц, который не перекроет даже тюремная решетка: "огромный пестрый гигант, распростертый на сорок верст", по-прежнему сверкнет "своею чешуею". И поверх всех впечатлений - раздольная панорама Первопрестольной со святых холмов - Воробьевых гор, утвердившегося во времени символа судьбы.
Что за Москва в это время? Точнее, в 1840-е годы позапрошлого столетия. Статистические сведения легко извлекаются из отчетов и путеводителей по "столичному граду". "В Москве 350 тысяч жителей, 12 тысяч домов, 400 церквей. Москва разделена на 17 частей, подразделяемых в свою очередь на кварталы". Труднее представить норов города, жизнь, повадки каждого из кварталов, ту "народную деятельность" (как выразился очевидец), которая одна только и может оживить могучий организм гиганта.
П. Ф. Вистенгофу, современнику Герцена, автору "Очерков московской жизни" (подоспевших с выходом как раз к 1842 году), человеку весьма наблюдательному, это удалось, и более всего - передать жизненные ритмы Москвы. Город у него, как сцена, постепенно заполняется все новыми декорациями, реквизитом и разнообразными персонажами.
Поутру, когда Москва еще спит глубоким сном, на улицы выползают возы с дровами. Подмосковные мужики везут на рынки обозы с овощами и другим нужным товаром. Пахнет горячим хлебом в калашнях. Через некоторое время замечаются на улицах спешащие за покупками кухарки, а за ними "повара с кульками". Тут уж подоспели "калиберные извозчики, а зимой санные ваньки". Дворники с метлами выходят, потягиваясь. Водовозы на клячах тянутся за водой к фонтанам. Нищие пробираются к заутрени. Пьяницы несутся опрометью в кабак. Кучера обхаживают своих лошадей. Одна за другой открываются лавки. Шныряют мастеровые мальчики, "хожалый навещает будки".
Восемь часов утра - город окончательно просыпается. Открываются магазины. Спешат купцы. Гувернеры ведут в пансионы детей. Студенты тянутся в университет. Доктора отправляются с визитами. Почтальоны разносят письма. И чиновники, и капельдинеры - все расходятся, разъезжаются по местам своего назначения. Всё спешит, и в 12 часов пополудни мостовая стонет, гудит от неповоротливых экипажей, парных фаэтонов, пролетных дрожек, колясок, карет… В общем, всё свидетельствует о московских "пробках" образца допотопных времен, которые немало создают спешащие в Сенат сенаторы, да щеголихи и щеголи из высшего круга, с делом и без дела навещающие Кузнецкий Мост.
Пестрая толпа, как говорится, "смесь одежд и лиц", к четырем часам умолкает понемногу, и постепенно сцена пустеет. Город обедает, отдыхает. Тишина. И разве только недисциплинированная дворняжка нарушит эту нирвану да случайный прохожий, вышедший не по своей воле. К семи часам вечера старая столица расцветает. Праздная жизнь бурлит. "Толпы гуляющих наполняют сады и парки". Дворянство несется на дачи.
"Зимою, едва только начинается разъезд у Большого театра, как со всех концов Москвы тянется в несколько рядов бесконечная цепь карет к подъезду Дворянского собрания или на Поварскую, Арбат и Пречистенку, где московские гранды дают балы на славу". Публика спешит в театры и клубы.
Что же до Старой Конюшенной, где издавна угнездились Яковлевы, то тихие городские усадьбы Приарбатья не терпят шума и суеты. Младший современник Александра Ивановича, Петр Алексеевич Кропоткин (только родился в 1842-м), выходец из этого аристократического урочища, названного им Сен-Жерменским предместьем Москвы, свидетельствует о благородном спокойствии этих улиц: "лавки сюда не допускались". Исключение составляла разве "мелочная или овощная лавочка, которая ютилась в деревянном домике, принадлежавшем приходской церкви". Зато на углу непременно стояла полицейская будка, и будочник с алебардой не уставал отдавать честь проходившим мимо офицерам.
Возвратившись из ссылок, Герцен как-то по-новому, реалистичнее взглянул на Москву. Понять "физиологию" города, представить его физиономию, нравы его обитателей - не пустое занятие для писателя. "Что и чего не производит русская жизнь!" Уж это-то он знал, помаявшись вдоволь в Вятке, которая под его сатирическим пером превратилась в вымышленный гиперболический Малинов.
Москва вступала в новое десятилетие, а внешне жизнь ее мало менялась. "Вообще, в Москве жизнь больше деревенская, чем городская, только господские дома близко друг от друга.
В ней не приходит все к одному знаменателю, а живут себе образцы разных времен, образований, слоев, широт и долгот русских. В ней Ларины и Фамусовы спокойно оканчивают свой век; но не только они, а и Владимир Ленский и наш чудак Чацкий - Онегиных было даже слишком много. Мало занятые, все они жили не торопясь, без особых забот, спустя рукава".
Это Герцен напишет в "Былом и думах" в 1850-е годы о Москве 1840-х. В 1842 году, исторически сравнивая обе столицы в фельетоне "Москва и Петербург", он отзовется о ней значительно строже: "Люди систематически ничего не делают, а только живут и отдыхают перед трудом…" (К. Батюшков скажет, например: "В Москве отдыхают, в других городах трудятся менее или более, и потому-то в Москве знают скуку со всеми ее мучениями".) Пожалуй, это наблюдение - общее для очевидцев московской жизни позапрошлого века, когда эта тема - "великий вопрос отличия", была столь злободневна, чтобы не сказать, банальна, и варьировалась на все лады.
Можно до бесконечности дивиться узнаваемости давно покинутых мест и московских типических лиц и подтрунивать над старушкой Москвой, которую одновременно и любишь и не любишь, а, в общем-то, по-разному, заново "переживать" ее всякий раз, не давая ей никаких поблажек. То в полемическом задоре Герцен чрезмерно обидит Москву, посмеется вдоволь над ее старушечьими нравами (хотя и Петербург не упустит), потом вдруг обидится за нее и ласковым словом, всколыхнувшимся от какого-нибудь неясного воспоминания, ободрит: "Я ужасно люблю старинные московские дома, окруженные полями, лесами, озерами, парками, скверами, саваннами и степями…" И это притом что "архитектура домов ее уродлива, с ужасными претензиями; домы, или, лучше, хутора ее малы, облеплены колоннами, задавлены фронтонами, огорожены заборами… И какова же она была прежде, ежели была гораздо хуже?"
Остросюжетный фельетон, уже представленный читателю, "заставшему" Герцена в Петербурге, вовсе не отменяет внешнего, крайне любовного приятия Герценом-москвичом старого города, в котором, как он сознался, только и может жить. Москву он вовсе не разлюбил. И особенно Арбат, Сивцев Вражек и всю Старую Конюшенную. В беспорядочном сплетении тихих патриархальных переулков этой старинной слободы всегда обретали покой и красота.
Пройдут годы, и Конюшенная озарится воспоминанием, и появится неудержимое стремление вернуться туда во что бы то ни стало. "Когда ж это мы с вами на старости лет сядем у печки в Старой Конюшенной?.." - спросит изгнанник Герцен у друга Марии Рейхель.
Нынешняя встреча с Москвой, верно, не была вполне радостна. Что-то залегло на дне его души и не давало покоя: мучило, терзало, искало оправданий. Спустя две недели, как покинули Новгород, Герцен записал в дневник: "Ничего не делаю, а внутри сделалось и делается много. Я увлекался, не мог остановиться - и после ахнул. Но в самом раскаянии есть что-то защищающее меня передо мною. Не те ли единственно удерживаются, которые не имеют сильных увлечений? И почему мое увлечение было полно упоения, безумного bien-être, на которое обращаясь, я не могу его проклясть? Подл не факт - подл обман".