Можно сколько угодно каяться, искать оправданий, но хрупкое равновесие семейного мира и безотчетной любви Натальи Александровны, при ее постоянных хворях и скорби (Grübelei), были серьезно поколеблены. Главное было в измене. В оскорблении их любви. Призрак горничной Катерины, которую однажды возжелал ее муж, отныне поселился в их жизни. Менялась тональность супружеских отношений, нарушенных непредвиденным согрешением, и Герцен не мог восстановить прежнюю силу их любовной привязанности: "Исчезло утреннее, алое освещение, и когда миновали бури и рассеялись мрачные тучи, мы были больше умны и меньше счастливы".
Особой горестью Александра было состояние отца, его удручающее "разрушение". Старик одряхлел, стал апатичным, хотя прежних своенравных чудачеств и упрямых привычек не растерял. Жизнь под одной крышей с отцом теперь представлялась ему непереносимой, да и просто невозможной: "Я в последнее время не мог ни разу взойти в старый дом (речь о "большом" доме в Сивцевом Вражке. - И. Ж.) без судорожного щемления. Вид, жизнь отца приводит меня в ужас".
Вот и обосновались временно с Шушкой и Наташей в той же Конюшенной, по соседству с родителями, в доме княгини Е. С. Гагариной.
Рассеянная московская жизнь закружила: визиты, выставки, театры, новые знакомства, толки и разговоры о литературе и, конечно, попытки вновь войти в рабочую колею. Литературных занятий и целенаправленного чтения - бесконечная череда. Потрясающая его способность - прочитать, осмыслить, переработать множество книг, теорий, идей, быть на уровне всемирных достижений.
Первая его статья о дилетантизме многим нравится, и следует цикл продолжать. Пишет "с увлечением и свободой". Другое дело, повесть "Кто виноват?". С ней как-то не ладится: надо до поры отложить. Ведь давно себе признался: "Повесть не мой удел…"
Идут на пользу все театральные впечатления. Театр не только развлечение. "Театр - высшая инстанция для решения жизненных вопросов". "Все тяготящее, занимающее известную эпоху, само собою вносится на сцену и обсуживается страшной логикой событий и действий, развертывающихся и свертывающихся перед глазами зрителей". Есть над чем поразмыслить. Не только повторить чью-то важную мысль о признании сцены как "парламента литературы", как "трибуны, пожалуй, церкви искусства и сознания", где "могут разрешаться живые вопросы современности", но и самому взяться за перо.
Размышления по поводу спектакля "Преступление, или Восемь лет старше" О. Арну и Н. Фурнье, сыгранного в Большом театре 11 сентября 1842 года, в бенефис И. В. Самарина, да еще при участии М. С. Щепкина, дали толчок для статьи "По поводу одной драмы" (первой, из цикла "Капризы и раздумья"). Почему вдруг рядовая пьеса так задела Герцена? Его пронзило соответствие некоторых сюжетных линий драмы нынешнему его душевному раздраю, заставило "думать и думать". И это случилось спустя небольшое время (через месяц-полтора) после бесконечно отмаливаемого им греха измены.
Тема гибели во имя любви, проблема брака и невольных перипетий семейной драмы предоставили простор для широких обобщений. Противоречивый опыт собственной семейной жизни постоянно подталкивал Герцена к подобным раздумьям о вопросах этики и морали, к анализу "психологического быта", хотя сюжет драмы, скрупулезно, на нескольких страницах изложенный Герценом в статье, пока, до времени, которое трудно было предвидеть, не давал никакого повода для прямых аналогий.
В дневнике после просмотра драмы Герцен обошелся более сжатым описанием ее вполне банального содержания: "Юноша влюбился в девицу старее себя. Она его любит, и они женились. Прошло пять лет, молодой человек влюбляется в другую. <…> Муж - человек честный, благородный, он понимает свою обязанность относительно жены, уважает ее высокие достоинства, но не любит ее и скрывает. Жена необыкновенно благородное создание, любит мужа до безумия, и все понимает в страданиях. Она решает умертвиться. Муж в отчаянии. Проходит год, она осталась в живых, но ее считают умершей, и первый он убежден в этом. Он женится на другой и встречает на дороге свою первую жену. <…> Ему кажется, что он сделал что-то чудовищное. Жена (первая) умирает, он хочет убить себя. Но его друг заставляет его жить для второй жены etc. Вот что тут ужасно: все правы".
Последняя фраза многое объясняет. Жизнь так сложна, все правы. И Герцену важно было доказать это самому себе… Но к этой жизни, ограниченной единственным уделом "любиться", у него множество вопросов (и в частности, к театральным персонажам): "…неужели одна любовь дает Grundton всей жизни, - на все есть время. Зачем это человек не раскрыл свою душу общим человеческим интересам, зачем он не дорос до них? Зачем и женщина эта построила весь храм своей жизни на таком песчаном грунте? Как можно иметь единым якорем спасения индивидуальность чью-нибудь? Все оттого, что мы дети, дети и дети". "Брак, когда от него отлетит дух, - не устает размышлять Герцен, - позорнейшая и нелепейшая цепь. Как, на каких условиях дозволяется ее (героиню. - И. Ж.) бросить, - трудный вопрос…" И "фактическое разрешение" этой задачи Герцен, не справившись, отдает на откуп "грядущим поколениям".
Утопические идеи сенсимонизма о социальном положении женщины давно усвоены им. "Общее", по его признаниям и реальному поведению, должно превалировать над "частным". И это - его принципиальное убеждение. Формула жизни.
В октябре работу "По поводу одной драмы" Герцен завершил, поставил дату, подправил статью в надежде увидеть ее в будущем альманахе Грановского. Издание не состоялось. Но подхватил статью А. А. Краевский, напечатавший ее в своих "Отечественных записках" (1843, № 8). Так случилось, что именно эту статью Герцен посчитал этапной в беспрерывных разборах своей семейной жизни: "заключительным словом прожитой болезни".
Всегда существовали угрозы со стороны цензуры. Возможно, даже кажущейся невинной, научной статье "Дилетанты-романтики" из продолженного цикла "Дилетантизм в науке" грозит не только запрет, но и тяжелые последствия (может, и третья ссылка). Что тут скажешь… Герцен - известный мастер формулировок: "В образованных государствах каждый, чувствующий призвание писать, старается раскрыть свою мысль, употребляя на то талант свой, у нас весь талант должен быть употреблен на то, чтоб закрыть свою мысль под рабски вымышленными, условными словами и оборотами. И какую мысль? Пусть бы революционную, возмутительную. Нет, мысль теоретическую, которая до пошлости повторялась в Пруссии и в других монархиях. Может, правительство и промолчало бы - патриоты укажут, растолкуют, перетолкуют! Ужасное, безвыходное состояние!"
Москва раскованных 1840-х годов питала энергией дружества и таланта плеяду замечательных людей (эпитет этот благодаря внимательному летописцу времени П. В. Анненкову без всякого преувеличения вошел в сознание целых поколений). И Герцен вписался в эту славную когорту одним из первых.
После отшельничества ссылок московская жизнь предоставляла ему возможность "жить во все стороны". С радостью дружеского общения, веселыми пирушками, неутихающими спорами (конечно, о судьбах отечества), с разгоравшейся войной со славянофилами и началом бескомпромиссных дискуссий с ними сливается постоянное творческое возбуждение. Работа, горение, работа и работа, выводящая Герцена в круг первейших российских литераторов. Постоянное самоусовершенствование вело к пониманию перехода через определенный жизненный рубеж. В дневнике, полном искренних признаний и глубочайших раздумий, он записал: "Испив всю чашу наслажденья индивидуального бытия, надобно продолжать службу роду человеческому, хотя бы она была нелегка".
Кто же остался и царствует в Москве 1842 года? Безумный басманный отшельник, как хотелось бы власти, а на самом деле, фигура № 1, которую стремятся посетить не только друзья и сочувствующие. Целые вереницы экипажей сиятельных господ, этих "патрициев Тверского бульвара", выстраиваются возле флигеля Чаадаева в надежде снискать внимание интеллектуальной достопримечательности, поднять себя в собственных глазах, а заодно "отметиться" в напускном либерализме.
Герцен, большой почитатель философа, еще при чтении в Вятке его "Философического письма" начинает с ним свой внутренний спор по некоторым принципиальным вопросам. Многие страницы своих мемуаров он отдает характеристике этого уникального российского явления, имя которому - Чаадаев. Но лучше Пушкина не скажешь: "Он в Риме был бы Брут, в Афинах Переклес, а здесь он офицер гусарский".
Между двумя посланиями Пушкина Чаадаеву ("Товарищ, верь…" и "Чадаев, помнишь ли былое?.."), считает Герцен, пролегла "целая эпоха, жизнь целого поколения", до и после декабрьского возмущения, выразившаяся в печальной смене несбывшихся намерений злыми разочарованиями. И это выразил Поэт в этих двух своих обращениях к Чаадаеву, непременно приведенных будущим лондонским издателем в "Былом и думах".
Чаадаева он очень любил, пользовался взаимностью и не раз публично отражал клеветы и презрительные нападки на пострадавшего от власти философа. Только освоившись в Москве, буквально через две недели после приезда, Герцен отправился к нему. Говорили о страшной утрате - смерти Михаила Федоровича Орлова, о реакции лучшей части московского общества: "оценили, поняли, благословили в путь", но слишком поздно.
Около 10 сентября Герцен опять на Старой Басманной. Спорят с Чаадаевым "о католицизме и современности". Вернувшись домой в некотором смятении, что за пару лет многое изменилось, Герцен запишет в дневник: "При всем большом уме, при всей начитанности и ловкости в изложении и развитии своей мысли он ужасно отстал".
Тем не менее мысли и высказывания философа дают толчок размышлениям Герцена по кардинальным историко-религиозным вопросам развития общества, которые он постоянно соразмеряет с собственными воззрениями: "Чаадаев превосходно заметил однажды, что один из величайших характеров христианского воззрения есть поднятие надежды в добродетель и постановление ее с верою и любовью. Я с ним совершенно согласен. Эту сторону упования в горести, твердой надежды в, по-видимому, безвыходном положении должны по преимуществу осуществить мы. Вера в будущее своего народа есть одно из условий одействотворения будущего".
Споры, визиты, новые и старые знакомства и продолжающиеся семейные сложности… Смена настроений, достойная самооценка и неустанное самокопание заставляют его за несколько дней до нового, 1843 года вновь открыть свой, полный искренних признаний, дневник: "Я иногда задыхаюсь от какого-то сокрушительного огня в крови. Потребность всяческих потрясений, впечатлений, потребность беспрерывной деятельности и невозможность сосредоточиться на одной книжной заставляет дух беспокойно бросаться на все без разбора, без разума. А после (далее, написанное по-французски, даем в переводе. - И. Ж.) я чувствую себя запятнанным, запятнанным вдвойне самим раскаянием слабого человека, который может завтра пасть еще ниже".
Летнее безвременье 1843 года, когда почти все друзья и знакомые разъехались, а деловая Москва почти пуста, предоставило Герцену спасительный выход из внезапной хандры - Покровское.
Передышка в подмосковной вотчине братьев Яковлевых, не слишком ими обихаживаемой, делала свое дело. В уединенном, "задвинутом лесами" Покровском, где вольно дышалось, понемногу улетучивались скорбные мысли.
С Покровским связывалось детство, вожделенные выезды на волю из тесных, давящих городских стен, где ребенком ему не хватало простора. В будущем, при воспоминании о Покровском у него, эмигранта, отлученного от России, возникали бесконечно влекущие, еле улавливаемые, но не потерянные ощущения: "Дубравный покой и дубравный шум, беспрерывное жужжание мух, пчел, шмелей… и запах… этот травяно-лесной запах, насыщенный растительными испарениями, листом, а не цветами… которого я так жадно искал и в Италии, и в Англии, и весной, и жарким летом и почти никогда не находил. Иногда будто пахнёт им, после скошенного сена, при широкко, перед грозой… и вспомнится небольшое местечко перед домом, на котором, к великому оскорблению старосты и дворовых людей, я не велел косить траву под гребенку; на траве трехлетний мальчик, валяющийся в клевере и одуванчиках, между кузнечиками, всякими жуками и божьими коровками, и мы сами, и молодость, и друзья!"
Друзья являлись на радость хозяевам.
"Солнце село, еще очень тепло, домой идти не хочется. Мы сидим на траве. К[етчер] разбирает грибы и бранится со мной без причины. Что это, будто колокольчик? К нам, что ли? Сегодня суббота - может быть. <…>
Тройка катит селом, стучит по мосту, ушла за пригорок, тут одна дорога и есть - к нам. Пока мы бежим навстречу, тройка у подъезда; Михаил Семенович [Щепкин[, как лавина, уже скатился с нее, смеется, целуется и морит со смеха, в то время как Белинский, проклиная даль Покровского, устройство русских телег, русских дорог, еще слезает, расправляя поясницу А К[етчер] уже бранит их:
- Да что вас эта нелегкая принесла в восемь часов вечера, не могли раньше ехать! Все привередник Белинский - не может рано встать. Вы что смотрели!
- Да он еще больше одичал у тебя, - говорит Белинский, - да и волосы какие отрастил! Ты, К[етчер], мог бы в "Макбете" представлять подвижной лес. Погоди, не истощай всего запаса ругательств, есть злодеи, которые позже нашего приезжают.
- Другая тройка уже загибает на двор: Грановский, Е. К[орш].
Надолго ли вы?"
Потом будет много потерь и разочарований, а пока, в 1843-м, жизнь "в кругу друзей" казалась счастливой и согласной, "какая благородная кучка людей, какой любовью перевязанная!".
Видимую гармонию этой светлой полосы нарушила гибель слуги Матвея. К Герцену он имел "безграничное доверие и слепую преданность, которые шли из пониманья, что он не в самом деле барин". (Конечно, отсюда и своеволие слуги - чрезмерно занесся, лентяйничал, взял власть над хозяевами, считала неуступчивая Т. П. Пассек.) Вместе с Матвеем Герценом многое пережито: и ссылки, и безденежное существование. Он так прирос к жизни любимой семьи, сделался таким близким, своим, что смерть этого цветущего человека стала подлинной трагедией. Герцен вновь возвращался к главному вопросу времени - об "общественном неравенстве", которое "нигде не является с таким унижающим, оскорбительным характером, как в отношении между барином и слугой".
Окружающая жизнь крепостных, даже в мирном, родственном Покровском, давала немало жестоких примеров, наводила на тягостные мысли о беззаконии и рабском принуждении, обреченных на голод, барщину и рекрутство крестьян: "А как взглянешь около себя… Бедный, бедный русский мужик. А что досаднее всего видеть - средство поправить его состояние по большей части под руками, алчность помещиков и неустройство государственных крестьян повергает их в это положение. Глядя на их жизнь, кажется чем-то чудовищно преступным жить в роскоши…"
Лето кончалось, пора возвращаться в Москву, и уж конечно, не под отцовский кров. Следовало всерьез подумать о постоянном жилье. Временное устройство на квартирах дела не решало.
Вот и пришлось ему начать так долго оттягиваемую "квартирную комиссию". В один из июльских дней в письме-наставлении Кетчеру он уже выразил свои жилищные предпочтения:
"1-е. Из записки Петра Александровича] (Захарьина, брата Н. А. Герцен. - И. Ж.) о квартирах я нахожу несколько знакомых и которые недурны; пожалуйста, хорошо осмотри на Арбате… дом Сергеева, за него можно дать до 2750 р. - этот дом я давно знаю. Да еще дом Менщикова в Кривом переулке, также на Арбате. <…> Дом Телегина наводит на скорбные мысли и вреден пищеварению, я его найму только в том случае, если 2000 приплотится".
Герцен еще не подозревает, что после тщетности хлопот, когда "все квартиры лопнули", ему придется обосноваться в маленьком особнячке с мезонином в три окна, купленном отцом в 1839 году рядом с двумя своими домовладениями. Заброшенный дом на Сивцевом Вражке, прозванный в семье "тучковским" (по имени бывшего владельца, генерала С. Тучкова), почти на три года, с сентября 1843-го, станет для него счастливым пристанищем и постоянным адресом: "Пречистенской части, IV квартала, в Старой Конюшенной, в доме Яковлева за № 357".
"Жительство имею…" - сообщает Герцен свой новый адрес друзьям и знакомым, и на Сивцев Вражек летят их легкие листки. Сохранившаяся переписка и развернутые записи в дневнике приоткрывают сиюминутную жизнь Герценов в доме.
1843 год, сентябрь 9-е. Дневник:
"С 26 в Москве. Время сует, внешних занятий, - почти потерянное…"
Едва переступив порог "тучковского" дома, Герцен делает эту запись. Она вполне передает его ощущение неустроенности и тревоги в преддверии новых хлопот московской жизни, где все не как в Покровском, на воле…
Наталья Александровна разделяет настроения мужа, полностью лишенного хозяйственной практичности. В письме Юлии Федоровне Курута рассказывает: "А мы с приезда в Москву в ужасных хлопотах, всё искали квартиру, бедный Александр с Уфа до вечера суетился и ничего не мог сделать, и мы принуждены были поселиться в том маленьком доме, в котором вы у нас были, и теперь также хлопочем его устроить - суета суетствий!.."
Дом не обжит, запущен, устройство его требует немалых средств, и Наталья Александровна бросается в хозяйственные предприятия, лишь бы только облегчить жизнь Александру.
В дом свозятся необходимые вещи. В гостиную водворяется диван (на котором потом так уютно сиживали с друзьями), в спальню - оттоман; вырастает большое трюмо (кстати, как неудачно поставлено! - четырехлетний Саша упадет на "вострый" угол зеркала и сильно поранит лоб). Домашние, включая шумную компанию пришлых - прислугу, меняющихся кормилиц (вскоре в доме появятся еще два малыша - Коля и Тата), снуют и кочуют из комнаты в комнату, чтобы разместиться наиудобнейшим для Александра образом. Но дом слишком тесен, анфилада мала, комнаты сообщаются: и слова нельзя сказать в гостиной, чтобы не услышалось в спальной.
Поэтому мезонин - единственное спасительное убежище, возвысившееся над суетностью домашнего быта.