Расставание с сыном
Подходило наше расставание с сыном: Младший уезжал в медицинский институт в город Сиракьюз, на север штата Нью-Йорк. В своей комнате он упаковывал вещи и книги, и мы с Ириной грустно переглядывались - мы думали о том, что он уезжает от нас навсегда. В Америке подросшие дети, около восемнадцати лет, обычно поступают в колледжи и уже навсегда покидают родительский дом.
Наш сын жил с нами, потому что учился в городе, но теперь это окончилось.
Есть такая мудрость: мы своих детей не получаем на всю жизнь, а только одалживаем на время. Вот и наступила пора нам отдавать его - птенец подрос и вылетал из гнезда навстречу новой жизни…
Я вспоминал, что когда он стал студентом медицинского института в Москве, где я был профессором и заведующим кафедрой, то я предвкушал счастье быть его учителем. Тогда это не сбылось, наши жизненные планы переменились, и вскоре мы оказались в Америке. Трудности и испытания, которые выпали на всех нас здесь, давали нам обоим мало надежд стать когда-нибудь докторами. И я с грустью перестал думать, что смогу передать ему хоть часть своего опыта. Но теперь это опять становилось возможным: ко времени, когда через четыре года он закончит институт, я должен быть на последнем, пятом году резидентуры - шеф-резидент. А что, если он поступит в ту программу по ортопедической хирургии, где я буду шефом? Вот было бы интересно: отец и сын - резиденты одной программы! Я знал, что в одной канадской хоккейной команде играли вместе отец и два его сына. Ну, и мы с сыном могли бы оказаться в одной команде. Вот я и смог бы осуществить, о чём прежде мечтал - стать учителем своего сына. Даже если мы и не будем работать вместе, всё равно я смогу помочь ему своим опытом.
У Ирины мысли были другие: из её жизни уходила большая часть постоянных забот, дум, тревог и радостей. Ей оставались только я и её работа в лаборатории. За меня она уже не переживала так сильно, как ещё недавно - моя профессиональная судьба начала налаживаться. Её работа давала ей много удовлетворения: при всей отрицательной настроенности ко многим аспектам американской действительности, Ирина была счастлива работать в большом и богатом Колумбийском университете, вместе с американскими и иностранными учёными. Лучшей рабочей судьбы она себе не представляла и не желала, она уже получила два повышения, и её заработок возрос до $20 000 в год (что в науке в то время было немало). Теперь, когда Младшего больше с нами не будет, Ирина сможет больше концентрироваться на работе, ну - и на мою долю выпадет больше внимания. Правда, я дежурил через сутки-двое, уходил рано, приезжал поздно, и она подолгу оставалась одна. Но отъезд сына означал, что она перестанет быть повседневной мамой. А без этого привычного качества всё явственней станет проступать общее наше старение. Какой женщине хочется стариться? Ирина была грустна.
Младший спросил меня:
- Эй, ты сможешь отвезти меня на своей машине?
Я вспомнил, как вёз его из роддома по заснеженной Москве, держа на руках.
- Конечно, смогу.
- Только учти, что выезжать надо очень рано, чтобы быть в Сиракьюз часов в десять утра.
- Ладно, не волнуйся, привезу тебя вовремя.
За два дня до его отъезда я дежурил и почти совсем не спал, поэтому накануне с вечера завалился в постель. Но в 3 часа ночи мы уже сносили вещи вниз, в машину.
В темноте мы переехали освещённый мост Джоржа Вашингтона через реку Гудзон и направились на север по дороге № 17. Ирина дремала на заднем сиденье, со всех сторон зажатая его вещами, а мы с ним переговаривались. Когда мы подъехали к Катскильским горам в 200 км от Нью-Йорка, стало светать. Солнце вставало и яркорозовым светом освещало холмы и леса на уступах гор.
Дорога была фантастически прекрасна и радостна в освещении пробуждающегося утра. По мере приближения к Сиракьюз Младший становился всё возбуждённей и нетерпеливо считал оставшиеся мили. Мы подъехали к красному кирпичному зданию общежития в 10.30 утра.
Там уже толпились приехавшие новые и встречавшие их старшие студенты. Только мы остановились у подъезда, к нам подбежали несколько ребят и девушек, спросили Младшего его имя, окружили и повели в его комнату 307, неся его вещи. Он мгновенно оживился, переговариваясь с ними, и почти сразу позабыл про нас.
Мы с Ириной грустно шли за ними в отдалении.
Комната у него была большая, удобная, с хорошей мебелью, туалетом и душем. Боже, как она отличалась от убогих советских студенческих общежитий! (Правда, и платить за неё надо было дорого - около $4000 в год). Мы выставили на стол печенье, конфеты, фрукты, которые привезли для угощения его соучеников. Все ребята заходили друг к другу знакомиться, многие побывали у Младшего, и мы их угошали.
По программе дня все должны были встретиться для ознакомления, где будут вино и сыр - традиционные встречи и угощения новых студентов. После этого мы с Ириной собирались уезжать, а пока что я заснул, утомлённый двумя бессонными ночами.
Так, фактически, мы уже больше и не видели нашего сына - он всё время был с другими ребятами. Только провожая нас к машине, он тоже как будто немного взгрустнул:
- Ну, спасибо за всё! - сказал он нам на прощание, и я нажал на газ.
По дороге домой мы больше молчали, слушая кассету с грустной музыкой Чайковского и Шопена, его любимую кассету, которую он дал нам на обратный путь.
Теперь солнце садилось, освещая дорогу последними лучами. Уходящий день бросал косые пучки яркого света на те же холмы и леса, которые мы проезжали при восходе. И этот закат был таким же грустным, как и та музыка.
Когда мы вошли в квартиру, Ирина прошла в бывшую комнату сына и стала её медленно обходить. Я смотрел на неё издали. Было как-то непривычно в той комнате: синдром опустевшего гнезда, так называют это американцы.
Ирина с опущенной головой вышла оттуда, я вздохнул и стал переносить в ту комнату свои вещи: пишущую машинку, книги, лампу. Теперь я вселялся в комнату Младшего, чтобы сделать в ней свой кабинет и библиотеку. И в этой комнате я сижу и пишу сейчас, восемнадцать лет спустя…
Научная лаборатория
Перевод в научную лабораторию был благословением: он дал мне возможность отойти от шока и усталости первых месяцев резидентуры. В научной работе не бывает такой сумасшедшей гонки, как в лечебном деле. Теперь я начинал работать не в шесть, а в девять утра и мог уходить раньше, если не приходилось задерживаться на конференции. Оставались ещё на мою долю изматывающие дежурства через день-два, но после бессонных ночей уже не надо было снова вставать к операционному столу. Вместо этого я сидя спал в кресле час-другой в своей комнатке возле собачьего вивария - когда сильно клонит в сон, запах не очень мешает.
Часам к девяти, не торопясь, вваливалась в лабораторию громадная масса шефа. Громогласным грудным голосом он заводил разговоры на самые отвлечённые темы: о приключениях своей яркой жизни и о своих новых идеях, которыми всегда был полон. В этих разговорах мы готовили "фибриновый клей" из крови собак. Идея принадлежала ему, и он очень ею гордился: клей должен был заменить собой сшивание сосудов при операциях на людях, но сначала надо было доказать это на животных.
Для успеха любого эксперимента важно иметь отработанную методику. Единственный лаборант - суетливый и бестолковый эфиопский еврей Аби - ничего не умел. Он смешно топтался, всё путал и забывал. Главной его заботой было, чтобы ермолка на голове не соскочила с густых африканских волос. Гестринг объяснил мне, что и как делать, но сам он любил только руководить. Вместе с Аби мы брали два-три больших шприца крови собаки и центрофугировали (быстро вращали на приборе). Так мы отделяли жидкую часть крови, плазму, от кровяных телец. После замораживания плазмы на дне пробирки сгущался чистый фибриноген - первый коагуляционный (свёртывающий) фактор крови. В день мы получали всего несколько капель клейкой массы - "фибриногенового клея".
Служитель вивария приводил собаку, давал ей наркоз, и я делал экспериментальную операцию: пересекал большой сосуд, артерию или вену и склеивал его этим клеем. Он должен держать концы перерезанного сосуда не хуже, чем обычные швы. Операция тонкая: нельзя повредить зажимами внутреннюю стенку сосуда, иначе образуется сгусток крови - тромб. Об этом тромбе Гестринг меня постоянно предупреждал. Но настоящих сосудистых инструментов, особенно мягких зажимов, у нас не было - всё зависело от искусства рук. Мне раньше на сосудах оперировать не приходилось, а Гестринг, хоть и был хирург, сам руками ничего не делал. Он уходил наверх к директору, с которым дружил, и предпочитал развлекать его бесчисленными своими идеями и рассказами. Когда он приходил в нашу маленькую операционную, то становился рядом со мной, наблюдая и подбадривая, и всё приговаривал:
- Будь осторожен, чтобы тромб не образовался.
Операция занимала часа два, но удавалась не всегда - тоже нужна была методика, которую мне приходилось вырабатывать на ходу. Хорошо, что в отличие от операций на людях ответственности в экспериментальной операции нет никакой: собакой больше, собакой меньше, у нас не считали.
Если эксперимент удавался и склеенные концы сосуда пропускали ток крови, Гестринг приходил в бурный восторг, тотчас фотографировал сшитый сосуд и звонил Лёрнеру или Рекене. Захлёбываясь от восторга, он уговаривал их прийти посмотреть результат. Мы, скучая, ждали их по полчаса и дольше, они приходили, смотрели, поражались. Гестринг радовался, объяснял:
- И тромб не образовался - сосуд пульсирует, и ток крови идёт свободно.
Он хвалил им меня, и они смотрели в мою сторону с одобрительной улыбкой.
О, эта одобрительная улыбка начальства - как много ты значишь для подчинённого! Их похвала добавляла мне уверенности, что если я и не найду никакой другой программы, они могут оставить меня в этой - контракты госпиталя с разидентами заключались на один год и обновлялись не со всеми.
Но я пытался на следующий год перейти в другую программу - ортопедической хирургии и избавиться от Бруклина. Теперь в освободившееся время я стал ходить на конференции в госпиталь для заболеваний суставов на 17-й улице Манхэттена, тот самый, куда меня приглашали как гостя в начале жизни в Нью-Йорке. Тогда меня не взяли туда работать. Теперь, после сдачи экзамена и первого года трейнинга в общей хирургии, мне казалось, что мои шансы на успех там были выше.
Это был Ортопедический институт, настоящий научный центр по моей специальности. Знакомые резиденты оттуда рассказывали мне, что к ним пришёл новый директор - доктор Виктор Фрэнкель. На одной конференции я издали увидел его: высокий, быстрый, активный, от него даже на расстоянии веяло энергией и решимостью - полная противоположность прежнему директору. Фрэнкель так мне понравился с первого взгляда, что у меня даже возникло импульсивное желание подойти и представиться - начать знакомство для будущего. Если он действительно был активный, я бы мог рассказать ему о новом русском методе доктора Илизарова для удлинения костей и предложить ему внедрить этот метод в Америке. Но… я постеснялся и погасил в себе тот импульс - кто я такой для него?..
А жаль, что я этого не сделал: через шесть лет Виктор стал моим близким другом, мы вместе внедряли метод Илизарова в Америке, и он взял меня своим заместителем и партнёром по частной практике в том госпитале. Не погаси я в себе тот импульс, мы, возможно, могли бы сойтись намного раньше… В первых импульсах нередко бывает заложено правильное решение, это как любовь с первого взгляда.
Я послал своё резюме с просьбой принять меня в резидентуру в тот госпиталь и ещё в несколько программ разных городов Восточного берега Америки. Мы с Ириной долго обсуждали и решили, если меня возьмут хоть куда-нибудь в более приличную программу, мы готовы уехать из Нью-Йорка. Ирине, конечно, жалко было бы расстаться с её работой, но моё будущее было важней: если говорят, что муж - иголка, то муж-хирург иголка наверняка, а жена - нитка и должна следовать за иголкой. Однако переехать мы решались только в города Восточного берега страны.
Исторически и географически, по распространению заселения и по природным условиям, Америку условно делят на четыре горизонтальные зоны: Восточный берег (у Атлантического океана), Средний Восток (долины крупных рек), Средний Запад (то - что было Дикий Запад - полоса Скалистых гор) и Западный берег (Тихого океана). Основная концентрация культуры страны, в том числе и медицины, находится на Восточном берегу, в районах Бостона, Нью-Йорка, Филадельфии и Вашингтона.
Мы уже привыкли к Нью-Йорку, район, где мы жили, значительно улучшился, не стало в нём прежней грязи, убрались с улиц торговцы наркотиками, выросли новые большие дома, в них въезжали состоятельные люди, всё вокруг преобразилось. Нам было бы жалко покинуть его, но главное - это работа. Американцы вообще много переезжают из штата в штат и из города в город, как они говорят, передвигаются за работой. Вот и мы скрепя сердце решались на это. Но уж если уезжать из Нью-Йорка, то всё-таки менять климатическую и культурную зону мы не хотели. И вот, разослав резюме, я опять ждал ответов. Особенно - из Ортопедического института.
Мне нравился Гидеон Гестринг - интересный собеседник и смелый человек. Мы все, доктора и сёстры, с опаской выходили на улицу из госпиталя и сразу садились в свои машины на охраняемой стоянке. Гестринг ничего не боялся, он свободно разгуливал в самом сгущении чёрных бандитов, возвышаясь среди них, как гора… Правда, он всегда был с револьвером в кармане.
Рассказам о его приключениях не было конца. Можно было подумать, что он кое-что выдумывает, если бы он постоянно не вытворял что-нибудь новое. При мне он решил сделать фотографию нашего госпиталя сверху, с самолёта. Он был хороший фотограф и как бывший израильский лётчик - искусный пилот. Он сказал Лёрнеру, что в определённый час пролетит над госпиталем на взятом в рент спортивном самолёте. Лёрнер объявил об этом на утренней конференции, и все, кто не был занят в операционной, вышли посмотреть, как пролетит Гестринг. Самолёт приближался и стал облетать госпиталь прямо над самой крышей. Мы с некоторым страхом смотрели, как он несколько раз пролетал, почти задевая крышу, взмывал вверх и опять спускался до опасного уровня. Но потом произошло что-то совсем странное: самолёт взмыл очень высоко и оттуда пошёл на госпиталь вниз почти вертикально, пикируя, как это делали пикирующие бомбардировщики во время войны. От страха мы не знали куда деться: он наверняка погибнет, но и нас убьёт, и госпиталь взорвёт. Лёрнер застыл, бледней полотна, и мы все, наверное, тоже: небольшой самолёт летел носом прямо на нас, шум мотора усиливался, и с приближением он вырастал каждую долю секунды - у страха глаза велики. В последний момент самолёт выровнялся и пролетел, постепенно удаляясь. Господи! - мы расходились растерянно и вяло, ноги не слушались.
Когда Гестринг приехал с аэродрома на своём большом старом "Кадиллаке", он с хохотом объяснил всем собравшимся в аудитории:
- Что, напугал вас? Ну, извините - я не хотел. Всё очень просто: в горизонтальном полёте, как низко я ни спускался, у меня не было нужного вида на госпиталь. И поэтому я не мог сделать хорошую фотографию. Тогда я решил сфотографировать его под острым углом, прямо по ходу самолёта. Но чтобы поставить самолёт под острым углом, я должен был подняться высоко и потом пикировать вниз - вот и всё объяснение.
Оказывается, не только он пикировал, но ещё и был занят в это время не управлением самолёта, а фотографированием. Вот отчаянная голова!
А фотографии получились действительно прекрасные.
Его потом таскали в полицию, но своей громкой убедительностью и неугасимой радостью жизни он умел всех расположить к себе и отделался небольшим штрафом. Гестринг был натура артистическая и сумел уловить артистизм и во мне. Как-то, обсуждая проблемы наших экспериментов, я нарисовал быстрый скетч того, о чём говорил. Гестринг сказал:
- Владимир, ты же художник!
- Я всю жизнь рисую.
- Можешь ты по этапам нарисовать наши операции?
- Могу. Я могу нарисовать шарж на вас, как вы пикируете на самолёте. Хотите?
- Нарисуй.
Я действительно умею неплохо рисовать, и в портретах с натуры мне удаётся ухватить сходство и характер. Я тут же сделал с него карандашный набросок и через четверть часа принёс ему готовый шарж: он, громадный, в кабине маленького самолёта, почти полностью из неё вывалившись, фотографирует наш госпиталь внизу.
- Слушай, это же здорово! - он громогласно хохотал и прикрепил рисунок на стену.
Я сделал рисунки-схемы наших операций на сосудах.
- Владимир, ты даже сам не знаешь, какой ты художник!
Гестринг "открыл меня" - он с гордостью открывателя поспешил рассказать это своему другу Лёрнеру. С одобрения Гестринга я тайком стал зарисовывать наших аттендингов и резидентов, а он показывал их Лёрнеру и другим - те хохотали. Лёрнер был человек с юмором, он заинтересовался мной, стал приглашать меня на ланчи в госпитальный кафетерий. Мы теперь часто сидели вместе и разговаривали о многом. Благо при работе в лаборатории у меня было на это время. Резиденты-индийцы смотрели на меня с ревнивой завистью.
Шаржей накапливалось довольно много, и как-то Лёрнер предложил:
- Доктор Владимир, почему бы вам не нарисовать галерею шаржей на всех нас?
Хотя индийцы и гаитяне это не очень одобряли, но терпели, видя к этому интерес начальства. Я сделал шаржи на Лёрнера, Рекену и многих других. Департамент заказал для них деревянные рамы, и их развесили в библиотеке. И вот, насколько я знаю, уже восемнадцать лет они висят в библиотеке того госпиталя. Так осталась в Бруклине галерея моих рисунков. А мы с Робертом Лёрнером стали с тех пор близкими друзьями.
Гидеон Гестринг как жил, так вскоре и умер в своем стиле. У него была на ноге варикозная вена, и ему предлагали операцию. Сама операция нетрудная, но по какой-то причине он хотел, чтобы её сделали только в родной Вене, и уехал туда. Оттуда он звонил Лёрнеру, операция прошла удачно, но он не слушал рекомендации докторов и стал ходить с первого дня. И однажды, на четвёртый день, образовавшийся в месте операции тромб крови оторвался и закупорил лёгочную вену. Он умер от тромба почти мгновенно. Для всех нас это был удар. Лёрнер даже говорил:
- Я не могу поверить, что Гидеон умер. Такие жизнелюбы так не умирают. Это опять какой-то его трюк. Увидите, он скоро неожиданно явится, чтобы посмеяться над нами.
Но он не явился.
Всегда он думал об образовании тромба при наших экспериментальных операциях и предупреждал меня, чтобы они не образовывались. А что тромб может образоваться у него самого - не подумал. Наверное, надо было ему склеивать вену любимым его детищем - фибриновым клеем.