Мусоргский - Сергей Федякин 13 стр.


* * *

Осень 1865-го и первая половина 1866-го - преддверие подлинного Мусоргского. Кружок их уже окончательно определился и окреп. Совсем своим стал Бородин. Скоро появится и Корсинька. И в без того тесном их кружке они тоже "теснились": Мусоргский, Бородин и Римлянин будут общаться на равных, они ощущали себя "младшими"; "старшие" - Балакирев и Кюи - на остальных будут взирать чуточку сверху вниз.

У них как-то уже установились и общие пристрастия, и вроде бы одинаковые вкусы. Все внимательнее вслушивались в музыку Листа, особенно в его "Мефисто-вальс" и "Пляску смерти". Над "Рогнедой", новой оперой Серова, что прозвучала в октябре и сразу понравилась публике, посмеивались. Если и готовы были что-то посчитать здесь путным, то самую малость. Наверное, читали и забавную, живую рецензию на серовское сочинение некоего "Иванушки Дручко". За смешноватым псевдонимом скрывался профессор Владимир Васильевич Никольский, языковед, историк, изумительный знаток народных русских говоров. Для Мусоргского он совсем скоро станет другом и одним из любимейших собеседников. Ждала их и еще одна встреча.

Второго января 1866-го на дне рождения Стасова балакиревцы увидят премилую пожилую женщину, сестру Глинки - Людмилу Ивановну Шестакову. Молодые музыканты ей понравились. Модест Петрович особенно поразил - и своей врожденной деликатностью, и особой воспитанностью, и мягкостью в обращении. С февраля новые знакомые все чаще посещают Людмилу Ивановну: сначала Мусоргский, Корсаков и Балакирев, потом присоединится "Бах", за ним Кюи, следом - Бородин. Бывать будут и Дмитрий Стасов, и Владимир Васильевич Никольский, и Даргомыжский.

Мусоргский пока пребывает в плену у прежних замыслов. Пишет еще две сцены из оперы "Саламбо", одну из них - "Боевую песнь ливийцев" - доведет даже до партитуры. Весною припомнит давнюю идею с "ведьмами", которую когда-то хотел воплотить в хоровом сочинении. Теперь замысел преобразился: Мусоргский обдумывал оркестровую вещь. 20 апреля сообщит Балакиреву: "Ведьм начал набрасывать - в чертях заколодило - поезд Сатаны меня не удовлетворяет еще". Вещь им мыслилась как совершенно русская, в самой своей основе. Он отказывался не только от "европейского" тематизма, он хотел и развитие тем устроить как-нибудь иначе, не так, как было принято до сих пор.

Летом он живет в Павловске. Место особенное: ощущается близость столицы, но без ее чопорности и строгости. Конечно, наведывался в парк. Аллеи. Белки выскакивают на дорожки и чутко двигают ушками. Посидят - и резким движением рыжее тельце взлетает вверх, на дерево, пошевеливая ветви. А дальше - свежий запах воды, каналы с лодками, дамский смех, кавалеры с веслами с руках… Разноголосица парка, и оживленная, и все-таки "благочинная", чуть-чуть "столичная".

Перелом наступит на излете лета. 31 августа, в Павловске, он пишет разухабистый "Гопак" на слова Тараса Шевченко в переводе Мея. Вещь не просто "плясовая", но с истинно народным малороссийским духом: "Гой! Гоп, гоп, гопака! Полюбила казака! Только старый да недюжий, только рыжий неуклюжий…" Столь раскрепощенным он, кажется, еще никогда себя не чувствовал. На следующий день появится романс куда более традиционный - "Из слез моих выросло много" на слова Гейне. Но минуют еще одни сутки, и появится вещь, которая сразу в их маленьком кружке станет знаменитой.

Свет мой Савишна, сокол ясненький,
Полюби меня, неразумнова.

Приголубь меня, горемычнова.

Тот самый юродивый, которого он видел год назад, вдруг снова встал перед ним - угловатый, кошмарный, несчастный, - чтобы объясниться в любви:

Не побрезгай ты голью голою,
Бесталанною моей долею.
Уродился, вишь, на смех людям я.
Про забаву да на потеху им.
Кличут, Савишна, скорбным разумом,
Величают, слышь, Ваней Божиим.
Светик Савишна, свет Ивановна!
И дают пинков Ване Божьему,
Кормят, чествуют подзатыльником.
А под праздничек как разрядятся,
Уберутся, вишь, в ленты алые,
Дадут хлебушка Ване скорбному,
Не забыть чтобы Ваню Божьего…

"Савишна" потрясла друзей. И странный пятидольный размер, и жуткие, непричесанные слова - всё было настолько "к месту", настолько естественно, настолько и смешно, и страшно, что Мусоргского какое-то время так и начнут величать: "Савишной". Он и сам будет не без шутейства вживаться в странную роль. Людмиле Ивановне Шестаковой (правда, уже чуть ли не через год) даже накалякает письмецо - от лица Савишны, изумительно воссоздавая образ простоватой бабы:

"Благодетельница ты наша, Людмила Ивановна - по муже Шестакова. Оченно возгорелась я в лихие морозы упросить тебя, сердечная: дозволь ты мне показать себя у дому твоем в понедельник Божий день, что и день-то опосля светла Христова воскресения. Не неволь себя, родная, пиром почестным, брагой хмельною, а дозволь с тобой в он день хлеба-соли поделить да чарочку винца откушать, да речью твоей ласковой сердцем болезным побаловаться. А и то скажу, родная, уж и как я хочу повидать тебя, а и быть нам на свиданье, а всего-то в четверу: ты да я, да сестричка Володимира Васильевича, батюшки Никольского, да он ейный брат…" - И далее, далее, то заборматываясь, то причитая, но так, что речь "Савишны" льется естественно, будто Мусоргский где-то ее подслушал.

Римский-Корсаков сразу уловил необыкновенную новизну народных сценок Мусоргского - и "Гопака", и "Савишны". Не случайно "Гопак" Мусоргский посвятит именно ему, а "Савишну" - Кюи, на которого эти вещи тоже произвели впечатление. Корсаков даже в поздних воспоминаниях - "Летопись моей музыкальной жизни", - когда на многое из сделанного Мусоргским будет смотреть не без некоторого скепсиса, об этих вещах заметит, что ими Модест Петрович "открыл серию своих гениальных по своеобразности вокальных произведений".

За "Савишной", уже в Петербурге, появится еще одна, шутейная, столь же колоритная, как и эти выплеснувшиеся разом народные картинки, "Ах ты, пьяная тетеря…". Подпись "Из похождений Пахомыча" доказывала лишь то, что в этой шутке Мусоргский уже бесчинствовал, попирая все общепринятые догмы "прекрасного". Колоритный "Пахомыч" так понравился Никольскому, что Модест Петрович не только посвятил ему эту вещь, но и в письмах иной раз величал "Пахомычем". Кажется, "Тетерю" друзья не оценили или просто не знали о ней, поскольку никогда не вспоминали. Но еще через пять дней появится "Семинарист" с подзаголовком "Картинка с натуры". Как и "Светик Савишна" - на свои слова. И эта вещь опять сведет с ума. Юный семинарист долбит латынь:

Panis, piscis, crinis, finis,
Ignis, lapis, pulvis, cinis…

Сквозь зубрежку пробиваются живые реплики, и вся его и смешная, и бездольная жизнь представляется в его горе-исповеди:

Ах ты, горе мое, горе!
Orbis, amnis et canalis,
Orbis, amnis et canalis!..
Вот так задал поп мне таску:
За загривок да по шее
Он благословил…

Похоже, он и вправду словно "подглядел" эту сценку, или, когда был прошлым летом у себя в Кареве, глядя на попа Симеона, какую-то из его дочерей да семинариста Василия, который на нее поглядывал, довообразил:

Fustis, vestis, vermis, mensis…
Ax ты Стеша, моя Стеша,
Так тебя расцеловал бы…

Сам Мусоргский, конечно, немало способствовал популярности своих сценок внутри кружка. Исполнял свои вещи столь точно, так перевоплощаясь в роль своего персонажа, что этого исполнения уже не могли забыть люди, хоть раз его услышавшие. Но одна особенность этих песен-сцен не сразу была понятна даже близким друзьям. По первому впечатлению они могли показаться лишь "набросками с натуры". И лишь с годами все отчетливее виделось: это не только пение-представление. И не только явленные в этом пении образы. Это - о человеке как таковом, о судьбе и о жестокости судьбы. Мусоргского всегда влекло к пониманию глубинных измерений человека. Потому он мог с увлечением читать и Лафатера, и книгу о французских уголовных процессах. Здесь - в "Савишне", в "Семинаристе" - за внешним "колоритом" трагедия, за смехом - жалость, то сопереживание, которое через совсем небольшое время пробудит в Мусоргском несокрушимую художественную силу.

В конце 1866-го - опять возвращение к Тарасу Шевченко, к его поэме "Гайдамаки". Сочинение он назовет "Песнь Яремы". И здесь возобладало уже героическое начало.

С осени Мусорянин очень сблизился с Корсинькой. Младший его товарищ по общему делу бывал у Мусоргских на квартире, близ Кашина моста. Римлянина восхищала и незавершенная пока опера "Саламбо", и те вещи, которые не особенно нравились Балакиреву и Кюи: фантазия "Ночь" на слова Пушкина, "Калистрат". Планов у Мусорянина было выше головы. Один из них - "Садко" - он уже давно забросил и предложил младшему товарищу взяться за эту красивую былину.

Появился в их содружестве и как-то сразу пришелся всем по душе и новый музыкант, родственник Даргомыжского - Николай Николаевич Лодыженский. Чуть младше Мусорянина, чуть постарше Корсиньки, он мог бы хорошо вписаться в их малый круг. Но было в нем что-то странное, чудаковатое. Сразу оброс отфамильными прозвищами - "Ладыжников", "Лодыжка". Но особенно красноречивым оказалось другое его "наименование" - "Фим". Это странное имя было перевернутым словом "миф". И что-то в Николае Николаевиче очень точно соответствовало этому названию. Он неплохо играл на фортепиано, особенно собственные сочинения. Но музыка его - это по большей части импровизации, вечно незавершенные. Начинал симфонии, оперу "Дмитрий Самозванец", многочисленные отрывки из разных пьес. Римский-Корсаков и в пожилом возрасте не без удовольствия вспоминал свадебную сцену Самозванца с Мариной Мнишек и отрывки кантаты на стихотворение Лермонтова "Русалка". Все многочисленные наброски по большей части так и не найдут своего завершения, и только несколько романсов запечатлеют лирический талант композитора. Они, как заметит однажды Стасов, "полны поэзии, таланта и глубокой страстности". Чуть позже, летом 1868 года, в Маковницах под Кашиным, имении Николая Николаевича и его брата Ивана Николаевича, будут гостить Бородин и Римский-Корсаков. Римлянин первым покинет этот добрый уголок, где он катался верхом вместе с хозяевами и Бородиным да смотрел с удовольствием на хороводы. Позже Бородин, чуть подзадержавшийся с отъездом, привезет ему новости из Маковниц. Самый образ "Фима" был настолько своеобразен, что в своих несколько суровых воспоминаниях Римлянин не сможет сдержать улыбки:

"Я слышал рассказы о том, как под влиянием временного аскетизма Н. Н. Лодыженский спал на голых досках, говорят, даже утыканных гвоздями, как, говея в деревне, молился он в старом запачканном платье, как ездил на старой кляче к исповеди и на другое утро, одетый во все новое, на нарядной тройке, едучи к причастию, он повернул домой, воскликнув: "Всё это вздор!" - и дома принялся танцевать польку или что-то в этом роде". Пройдет немного времени, и фамилия их "Фима" начнет иногда появляться в газетных сводках. Николай Николаевич Лодыженский, окончивший два курса физико-математического факультета Петербургского университета, учившийся и в университете Московском, - автор множества незаконченных произведений, о котором Мусоргский мог иногда вздохнуть в письме к тому же Корсакову: "О фимах я не спрашиваю, ибо фим есть фим, как ветр есть ветр", - обретет свое подлинное призвание на дипломатическом поприще.

* * *

Начало года 1867-го. Мусоргского бьет кашель; едва очухавшись от гриппа, он спешит на музыкальный вечер у Шестаковой; Балакирев находится в Праге (уехал еще в сентябре), готовит к постановке "Руслана и Людмилу" Глинки.

Кашель вернется через две недели, да еще вместе с мучительной нервной лихорадкой. Позже - год за годом - на него то и дело будут обрушиваться бронхиты, от которых его мягкий баритон станет хриплым, хотя и не менее выразительным. Вечера у Людмилы Ивановны - с момента отъезда Балакирева в Прагу - становятся необходимой радостью его жизни. Общение с Милием в письмах с неизбежностью отразится на творчестве и на воззрениях Мусоргского.

Как припомнит Римский-Корсаков, в 1866 году Балакирев "сильно стал интересоваться славянскими делами". Он не только просматривал множество сборников с народными песнями славянских народов и мадьяр. У него на квартире появлялось много чехов. Восточная Европа клокотала, часть славян пыталась освободиться от господства Австрии, часть - от турецкого ига. Корсаков признается, что "мало был заинтересован этим течением", да и вообще не очень-то понимал особенность движения за освобождение и объединение славянства. И тем не менее - не без особого желания Балакирева - Корсинька возьмется за оркестровую "Сербскую" фантазию. Сам Милий Алексеевич довольно быстро - что само по себе уже было необычным - сочинит увертюру на чешские темы.

В Прагу Балакирев сначала отправится летом 1866-го. По дороге он остановится в Варшаве и сразу почувствует и особый интерес и внутреннее отталкивание: "Варшавой как городом очень доволен, - это он пишет отцу 9 июня. - Очень красивый город, выстроенный совершенно на заграничный лад, но русскому быть и жить там неприятно".

В Прагу попадет в самое неудобное время: все его планы перечеркнет австро-прусская война. Город пришлось покинуть, и все же в памяти прочно засело: множество народа на улицах, раненых солдат везут на дилижансах, люди кричат им "Слава!", кладут апельсины, сахар, холсты. Для Балакирева Прага становится дорогим и почти родным городом. Он чувствует симпатию чехов к русским и русской музыке (как напишет в июле Цезарю Кюи, "необходимость уехать из Праги Для меня тем горестнее, что там я встретил необыкновенно радушный прием и полную готовность поставить оперы Глинки").

Во второй приезд все пойдет совершенно иначе. Комнату топят отвратительно. Он мерзнет. Его русскую речь понимают плохо. Публика предпочитает Верди и Россини. Руководитель оперного театра Берджих Сметана равнодушен к опере Глинки. У чешских поляков сильны антирусские настроения после 1863 года, когда было подавлено польское восстание, и польская колония - очень влиятельная в Праге - явно настроена против концерта. Балакиреву кажется, что какие-то темные интриги против него и оперы Глинки ведет Станислав Монюшко. К тому же и в партитуре, изданной Федором Стелловским, оказалась тьма самых нелепых ошибок, которые заставляли останавливать репетиции чуть ли не через каждые десять тактов. Спасало только то, что Милий ощутил вдруг, насколько он влюблен в оперу Глинки. И от этой любви загорался еще большей энергией.

Он и вправду был переутомлен подготовкой спектакля, иной раз готов был видеть злые козни там, где их нет. Но разве не странно: "здешние мерзкие дирижеришки" куда-то затеряли клавир "Руслана", Балакирев при спевке хоров и солистов аккомпанирует по памяти всю оперу - и утраченные ноты вдруг находятся…

Тревожные письма Милия доходят и до Шестаковой, и до Кюи, и до Мусоргского. И Модест Петрович отвечает таким письмом, которое иной раз публикаторы готовы были спрятать подальше о глаз читателя в приложения, да еще снабдив длинным испуганным комментарием. То, что Мусорянин обрушивался на консерваторию, было уже делом привычным. Но здесь Мусоргский высказался - горячо и резко - по поводу западноевропейского славянства. И резкость его высказываний может показаться ошеломительной. Но письмо - не только выпады в ту или иную сторону. Оно - преддверие его собственного музыкального подвига. И здесь пояснения неизбежны.

"Признаюсь, когда Вы уехали в Чехию, я думал и знал, что приветливые вызовы, неоднократно посланные Вам, принадлежат меньшинству отборных людей, - так должно было быть, так и оказалось, но я заблуждался в степени влияния этих людей на чешский люд. Оказывается, что из всех двуногих чешских скотов едва тройку можно подобрать таких, которые имеют право принадлежать к человеческой породе. И как назло к Вашему приезду в Прагу, пршепшетался туда пан Монюшко с своими католическими операми".

Это не слова фанатичного религиозного деятеля. Это говорит человек, на которого воздействие демократических чаяний и науковерия шестидесятых годов весьма заметно. Но католическая Польша (в лице Станислава Монюшко с его оперой "Галька", которую он тоже собирается ставить в Праге) для Мусоргского - слабое место в самой идее славянского единения, столь милого сердцу Балакирева. Для самого Модеста Петровича эта идея единения прежде всего - культурного. Католичество - в его глазах не другая вера, не другая ветвь христианства, но иной тип культуры, агрессивный по отношению к культуре русской. Не случайно Мусоргский желает успеха операм Глинки, поставленным под руководством Балакирева, и в первую очередь - "Жизни за царя", где запечатлено столкновение смятенной России и сноровистой Польши.

Назад Дальше