Даргомыжский, сам любивший жестокую сатиру в музыке, не мог не откликнуться на эту вещь. Потому в стихотворном письмеце его и припомнит. Модест был из его любимцев, он чувствовал, как тот набирает силу, как движется в своем творчестве где-то рядом, и все же - совершенно по-своему. Он был нужен Александру Сергеевичу не только как голос, во многом ему созвучный, в чем-то - родной. Но и как живое подтверждение верности его собственного пути. И вместе с тем - другая, не менее важная строка: "Я буду кисел, как старый квас". Шутка была не такой уж смешной. Чувствовал он себя прескверно.
…Это был давний недуг. И теперь наступило обострение. То, что происходило с сердцем, - пугало. В апреле 1867-го на приглашение Стасова посетить балакиревский кружок Даргомыжский мог ответить лишь грустным отказом: "Такие колотья в груди, что насилу пишу к вам". День ото дня болезнь все более захватывала его. Становилось больно дышать, он чувствовал рези. Но, вместе с тем, измученный, уставший от болезни, Даргомыжский горбился над роялем.
Сцены "Каменного гостя" рождались одна за другой. Композитор рождал, рождал свою лебединую песнь, и сам был поражен и своим совершенно юношеским вдохновением, и тем, что оно прорезалось в столь тяжелые часы жизни, когда тело его все было подвластно недоброму недугу.
Ноты записывал с трудом. Но само сочинение - летело: в пять дней рождалось столько, сколько ранее не появлялось и в два месяца, в два месяца - столько, на сколько раньше уходил целый год. И вместе с "Каменным гостем" он остро ощутил потребность в единомышленниках. Потребность была неодолимая - очень уж необычно и оригинально было его сочинение. И так нужны были люди, способные одним своим вниманием вдохнуть в слабеющее тело новые, недостающие для сочинения силы.
Измученный болезнью и вдохновленный своей "лебединой песней", Даргомыжский всё чаще сзывает к себе на музыкальные вечера не прежних знакомцев, людей невысокого музыкального "полета", годных разве лишь для домашнего музицирования, но Балакирева и весь его круг. Появятся здесь и две 130 молоденькие сестры Пургольд, которых Александр Сергеевич знал еще с той поры, когда они были совсем крошечными.
Семейство Пургольд жило этажом выше: Владимир Федорович, давний товарищ Даргомыжского, весьма неплохой певец, и его чудесные племянницы. Когда девчонки были еще совсем маленькими, они пристально вслушивались в музыку "снизу". Вечера Даргомыжского - это главным образом звучащая музыка хозяина и Михаила Глинки. Сестры ложились на пол, прислонившись к нему ухом, и жадно впитывали в себя эти звуки. Сашу Пургольд Даргомыжский сразу отметил, когда услышал ее голос. И начал с редкой настойчивостью учить ее выразительному пению, показывая своим скрипучим тенорком, как верная интонация преображает произведение. Надя, только-только освоив фортепиано, сразу стала получать от него партитуры для четырехручного переложения. Ее прирожденная суровость забавляла Даргомыжского. Александр Сергеевич - человек влюбчивый и большой любитель поухаживать - часто пошучивал: "Женщины обязательно должны заниматься музыкой. Чтобы нравиться". Серьезной Наденьке однажды сказал: "Худо, что в вашей игре нет кокетства!"
Без них, веселой Саши и сосредоточенной Нади, ему уже трудно было обходиться. Как забыть их слезы после первого акта возобновленной "Русалки"! И разве не они, услышав про его вещий сон о "Каменном госте", заболели этой идеей, то и дело напоминая о ненаписанной опере?
Композитор будто проживал сразу две жизни. Одна, мучительная, отразится в письме Владимира Стасова брату Дмитрию. 7 марта 1868 года он побывает у Александра Сергеевича. "Он от досады почти задыхался и толковал, что хотя ему остается жить всего года два, но он поскорее все бросит, заплатит Стелловскому 8000 и уедет из этой проклятой России, где торжествуют все только Стелловские. Мы с его сестрой насилу успокоили его немножко".
Вторая жизнь - вдохновенная - воплощается в истории создания "Каменного гостя". "С каждым вечером, - припоминает Римский-Корсаков, - у Александра Сергеевича "Каменный гость" вырастал в постепенном порядке на значительный кусок и тотчас же исполнялся в следующем составе: автор, обладавший старческим и сиплым тенором, тем не менее превосходно воспроизводил партию самого Дон-Жуана, Мусоргский - Лепорелло и Дон-Карлоса, Вельяминов - монаха и командора, А. Н. Пургольд - Лауру и Донну-Анну, а Надежда Николаевна аккомпанировала на фортепиано. Иногда исполнялись романсы Мусоргского (автор и А. Н. Пургольд), романсы Балакирева, Кюи и мои. Игрались в 4 руки мой "Садко" и "Чухонская фантазия" Даргомыжского, переложенные Надеждой Николаевной".
Пятого марта на квартире Даргомыжского впервые сойдутся вместе балакиревцы и сестры Пургольд. С этого вечера словно началось новое музыкальное время.
* * *
Пение Александры Николаевны на Мусоргского сразу произвело впечатление. Лаура из "Каменного гостя" засела в памяти. И вероятно не потому только, что Даргомыжский многое дал своей ученице, но в самом характере Александры Николаевны, при ее жизнелюбии, подчас даже какой-то веселой восторженности, жила особая отзывчивость.
Уже на следующий день после первой встречи, 6 марта, Мусоргский навестил новую знакомую. И она, увидев "Модиньку", не могла не улыбнуться. Совсем в иные времена - напишет о нем:
"М. П. был очень некрасив собой, но глаза у него были удивительные, в них было столько ума, так много мыслей, как только бывает у сильных талантов. Среднего роста, хорошо сложенный, изящный, воспитанный, прекрасно говорящий на иностранных языках, он прелестно декламировал и пел, хотя почти без голоса, но с замечательным выражением…"
Всё это можно было уловить с первого знакомства. Конечно, "почти без голоса" - неточность, смещение времен. Голос станет хриплым позже. В то время - если свериться с другими мемуаристами - у Мусоргского мягкий приятный баритон. Быть может, тогда уже, в этот день личной встречи, быть может, несколько позже Александра Николаевна увидит и другое: "Везде, где он ни появлялся, он был душою общества".
Мусоргский принес ноты, хотел показать свои сочинения. Возвращаясь мысленно к этой встрече, Александра Николаевна припомнит отрывки из "Бориса Годунова". Еще одна осечка: в марте о "Борисе" не было и речи. Была во многих частях весьма продвинутая опера "Саламбо", отсюда часть музыки перейдет чуть позже в "Бориса". Музыкальная память Александры Николаевны, запечатлев музыку, поневоле передвинет народную драму Мусоргского, ее части, на ту удивительную весну.
Кроме "Саламбо" Модест Петрович мог показать и то, что было уже "совсем Мусоргским" и что не могло не поразить чуткую Сашу Пургольд: "Савишну", "Гопак", "Семинариста", "Озорника", "Сиротку"… Что ощутила она в эту встречу? Музыкальную дерзость? Новизну? Необузданную мощь? "Сиротку", кажется, полюбила особенно.
Встреча с сестрами, Сашей и Надей, как-то воодушевила весь кружок. С их появлением в самом воздухе их собраний проявилось что-то мягкое, доброе. Даже мелькнувший однажды - будучи проездом - Чайковский, на которого ранее они поглядывали косо, сыграл по настоянию Балакирева первую часть своей соль-минорной симфонии и сразу им всем понравился.
Как-то легко за вечерами у Даргомыжского последовали и вечера у Пургольд - с мамой замечательных сестер, Анной Антоновной, с их сестрой, Софьей Николаевной, с пожилым дядей Владимиром Федоровичем. Этот замечательный меломан носил веселую кличку, данную когда-то племянницами: "Дядя О!" В былые годы он не просто болел театром, но и сочинял комедии на домашние события, приперчивая их то музыкой Доницетти, то сочинениями Даргомыжского. Продолжались и вечера у Шестаковой.
Балакирев и Мусоргский, как лучшие пианисты кружка, частенько садились за рояль поиграть в четыре руки, остальные "балакиревцы" слушали. Забавен был общий знакомый, певец-любитель генерал Вельяминов. Очевидцы припомнят, как исполнял он "Светика Савишну". Рукой опирался на стул аккомпаниатора, одну ногу откидывал назад, в правой руке почему-то сжимал ключ. Очень старался походить на юродивого: "Светик Савишна, сокол ясненький…" - но в пятидольный размер произведения Мусоргского вписывалось и пение генерала, и неизменное повторение его смешной просьбы: "Дайте вздохнуть!"
В Мусоргском эта весна пробудила что-то особенное, как будто в тайниках его души распахнулась волшебная дверка. Он ощутил, как затрепетало в нем что-то свежее, детское. Новые благодарные слушательницы вызвали и новую творческую волну. 16 марта - словно с какой-то неизбежностью после январской горестной "Сиротки" - появляется "Песня Еремушке" на стихи Некрасова. От стихотворения останется совсем немногое. Выпадут начальные строфы с нянюшкой, баюкающей дитя. Уйдут и "шестидесятнические" строфы про "Братство, Равенство, Свободу". Останется лишь эпизод - сама нянина колыбельная:
Ниже тоненькой былиночки
Надо голову клонить,
Чтоб на свете сиротиночке
Беспечально век прожить…
Но и эти строфы Мусоргский изменит, слова его "Еремушки" часто вбирают смысловые "блики" той части некрасовского стихотворения, которая осталась "вне музыки". В начале же он усиливает само печалованье, - некрасовское "чтоб на свете сиротиночке" заменит: "Чтобы бедной сиротиночке…" Не потому ли, что близилась очередная годовщина смерти матери? В душе он уже который год носил горькое свое сиротство.
В апреле рождается "Детская песенка" на стихи Мея - милая, коротенькая и действительно очень детская: "Во саду, ах, во садочке выросла малинка…" Следом, 26 апреля, опять детская. И - самая неожиданная…
Возможно, незадолго до того была встреча с братом, церковь, панихида, зажженная свечечка, голос священника: "Упокой, Господи, душу рабы Твоея Юлии…" Мысли убегали в прошлое, вспоминались и ранние годы в Кареве. С воспоминаниями о детском безмятежном времени пришел и образ няни. Слова написались сами. И точно запечатлели далекое воспоминание: "Расскажи мне, нянюшка, расскажи мне, милая, про того про буку страшного…"
Полупроза, полупоэзия. Дивная детская речь, словно живьем услышанная. Но что она значит без музыки! Без этой прихотливой "речитативной мелодии", этого очень причудливого ритма: "Про того-о-о… про буку стра-а-а-ашного…" Без этого тревожного ускорения - "по лесам бродил… в лес детей носил…" - этого, со вскриком: "…грыз он их белые косточки", и этого, "со всхлипом": "…кричали, плакали"… Здесь немножко всё и "понарошку", как в детской страшилке, где причудливо перемешано и "вправду", и будто вправду. Ребенок Мусоргского знает уже, о чем няня будет рассказывать. Как знал некогда Пушкин в Михайловском, в том знаменитом стихотворении "Буря мглою землю кроет…". Пушкину было двадцать пять лет, когда так мучительно захотелось услышать то, что сказывала или пела няня Арина: "Спой мне песню, как синица тихо за морем жила, спой мне песню, как девица за водой поутру шла…" Но "добрая старушка" тогда была рядом, в Михайловском. Няня Мусоргского приходила со своими сказками из прошлого. И в нем самом жил в эту минуту не Модест Петрович, двадцати восьми лет от роду, а тот Модинька, из времен "до Петербурга", до Петришуле и Школы гвардейских подпрапорщиков. И этот ребенок, затаившийся в нем, со всей детской наивностью спрашивал, уже зная нянин ответ:
Нянюшка! Ведь за то их, детей-то, бука съел,
Что обидели няню старую.
Папу с мамой не послушали…
Ведь за то он съел их, нянюшка?..
И музыка, переменчивая, как детское настроение, вдруг обретала другую, тихо-озорную окраску:
Или вот что:
Расскажи мне лучше
Про царя с царицей,
Что за морем жили
В терему богатом…
Еще царь все на ногу хромал.
Как споткнется, так гриб вырастет.
У царицы-то все насморк был.
Как чихнет - стекла вдребезги!
Тогда, наверное, маленький Модинька, как и его братец Кито, заразительно смеялись. Смеялась за ними и няня. Могло ли не взгрустнуться теперь?.. Но в музыке - нет взрослого, печального, двадцативосьмилетнего автора. Здесь только наивный маленький герой:
Знаешь, нянюшка:
Ты про буку-то уж не рассказывай!
Бог с ним, с букой!
Расскажи мне, няня,
Ту, смешную-то!
Последняя строка - с тем ребячливым, сдавленным хохотком, который звучит "внутри" произносимого слова.
Свой маленький шедевр Мусоргский называл то "Дитя", то "Ребенок". Позже придет нужное название - "С няней". И эта пьеска - чувствовал это автор или нет? - была уже не просто совершенством. Это было что-то небывалое, в каждой нотке - новое. Музыка еще не знала такого рода произведений.
Конечно, он исполнил свою сценку-песенку в родном кругу, у Даргомыжского. Александр Сергеевич не мог не услышать, что Мусоргский родил чудо. Всё было настолько точно, настолько тонко и в то же время настолько по-детски целомудренно, что Даргомыжский не удержится от восторженного восклицания:
- Ну, этот заткнул меня за пояс!
Да, Мусоргский уже не просто овладел интонацией живой речи. Это была именно "схваченная" музыкой детская речь, которая так не похожа на речь взрослого человека. И как после этого было отказаться от новой дерзновенной мысли?
"Прозаическая опера"
"Женитьба". Ее захотелось написать сразу "по Гоголю". Работа Даргомыжского несомненно натолкнула на эту идею. Но здесь не было попытки сделать "нечто подобное", как ученик иногда идет за учителем. Пушкинский "Каменный гость" был все-таки написан стихами. Мусоргский решил писать на "прозу". И какую прозу! Пушкин и Гоголь - не только современники, старший и младший. Это и разные речевые стихии.
- Дождемся ночи здесь. Ах, наконец
Достигли мы ворот Мадрита! скоро
Я полечу по улицам знакомым,
Усы плащом закрыв, а брови шляпой.
Как думаешь? узнать меня нельзя?
- Да! Дон Гуана мудрено признать!
Таких, как он, такая бездна!
- Шутишь?
Да кто ж меня узнает?
- Первый сторож,
Гитана или пьяный музыкант,
Иль свой же брат, нахальный кавалер,
Со шпагою под мышкой и в плаще.
Даже в диалоге хозяина, Дона Гуана, и слуги, Лепорелло, - отточенная литературная речь. Характеры проступают отчетливо, но сквозь правильный язык персонажей. В этом есть доля условности, неизбежная в искусстве. Сознание читателя или "заранее готово" к этой условности, или "привыкает" к ней, перестает ее замечать. Мы входим в мир произведения, в его язык, и начинаем жить по его законам.
Гоголь будто решает совершенно иную задачу: "подслушать" и воспроизвести. Ведь и "Женитьба" начинается с разговора хозяина и слуги. Но как звучат голоса Подколесина и Степана!
- Вот как начнешь эдак один на досуге подумывать, так видишь, что наконец точно нужно жениться. Что, в самом деле? Живешь, живешь, да такая наконец скверность становится. Вот опять пропустил мясоед. А ведь, кажется, все готово, и сваха вот уж три месяца ходит. Право, самому как-то становится совестно. Эй, Степан! Не приходила сваха?
- Никак нет.
- А у портного был?
- Был.
- Что ж он, шьет фрак?
- Шьет.
- И много уже нашил?
- Да, уж довольно. Начал уж петли метать.
- Что ты говоришь?
- Говорю: начал уж петли метать…
Речь сбивчивая, со множеством вставных "эдак", "точно", "такая наконец". Речь не из слов, а "словечек", речь разговорная и какая-то намеренно "бестолковая" в самой основе своей. Одно дело вслушиваться в речь Пушкина с ее невероятной смысловой точностью. Иное дело - разляпистая болтовня Подколесина, под которым промялся диван, хмурые ответы Степана, за которыми слышны даже его "ворчливые" шаги. Смысл гоголевских фраз часто кроется не в словах, не в речи персонажей, но в изнанке этой речи.
Но и сюжетец был с "заковыкой". Комедию можно было прочитать только как смешную историю в лицах. Но можно было различить и совсем иные "материи".
Барин-лежебока. В русской литературе самый известный из них - Илья Ильич Обломов. Молодой, добрый, с чистой детской душой, но ленивый и уже какой-то "рыхлый". Мир потихоньку рушится вокруг него и нужно что-то предпринять, а он все вопросы откладывает на завтра. Сначала не хватает денег, чтоб платить за квартиру, потом он теряет любимую девушку, находит на время успокоение в браке с одной вдовой, но, будучи далеко еще не старым человеком, - умирает… У Гоголя еще раньше, нежели у Гончарова, наметится ленивый и прекраснодушный Тентетников. Но это будет второй том "Мертвых душ", преданный огню. Осколки ранних редакций дойдут до читателя много позже, Тентетников потому не станет столь же узнаваемым героем, как Манилов, Ноздрев, Коробочка, Собакевич и Плюшкин. Но ведь и Подколесин в "Женитьбе" - тоже из лежебок. Его служба - за пределами драмы, его жизнь в пьесе - посещение дома невесты, неуютное состояние в кругу соперников, перепуганный разговор с Агафьей Тихоновной, подготовка к венцу - все идет под нажимом хлопотливого приятеля, Кочкарева. Изначально Подколесин - лежебока и любитель помечтать, пусть это даже фантазия о решительной перемене в жизни: женитьбе. И бегство его перед самым венцом - это всё то же неодолимое влечение к спасительному дивану и мечтательному состоянию.
Слуга Подколесина, Степан, - такой же ленивец. Барин все допытывается, хочет подробностей, - о фраке, о ваксе, о мозолях, - допекает: "А не спрашивал он, на что, мол, нужен барину фрак?.. Может быть, он говорил, не хочет ли барин жениться?" И Степан нехотя отвечает, раздражается понемногу от назойливых вопросов, уже еле сдерживается, чтоб осадить хозяина, когда появляется сваха.
Фекла - существо расторопное, даже суетливое. Ей бы дело сделать. И вот на всякое сомнение Подколесина в невесте, в приданом, она отвечает, опровергая домыслы барина, утопая в мелочах и плосковатом сладкоречии. Но для Подколесина разговор о возможной женитьбе - это все мечты. Так не хочется что-то менять, да и просто двинуться с места. Его "подумаем" взрывает Феклу:
- Ведь в голове седой волос уж глядит, скоро совсем не будешь годиться для супружеска дела. Невидаль, что он придворный советник! Да мы таких женихов приберем, что и не посмотрим на тебя.
Подколесин в панике ощупывает голову:
- Что за чепуху несешь ты? Из чего вдруг угораздило тебя сказать, что у меня седой волос? Где ж седой волос?
В первом действии Кочкарев явится последним. Это - сгусток энергии, бесцельной и бестолковой. Всё вертится, егозит, всё чего-то хочет - и не может найти точку приложения сил. Случайная встреча у Подколесина с Феклой - спасение для него: он находит цель. Сначала оттеснит сваху и займет ее место. Потом сумеет отвадить лишних претендентов на руку Агафьи Тихоновны, подтолкнет Подколесина, да и невесту к решительному объяснению. Кочкарев словно чувствует те неумолимые силы, которые притягивают Подколесина к дивану, ощущает тайный ужас приятеля перед столь решительной переменой в жизни. Но его неугомонность толкает быть сразу везде, потому он и не удержится от оплошности: на миг оставит приятеля в одиночестве, и тот - трезвея от исчезающего ощущения счастья, в тихой панике от навязанной ему роли - спасается через окно.