Мусоргский - Сергей Федякин 27 стр.


Успех был несомненный. Стасов уверял позже, что "хохотали до слез даже сами осмеянные, так была талантливо и заразительно весела, забавна эта оригинальная новинка".

Но если б "Раек" был только сатирой, он - как и другие произведения "на случай" - со временем превратился бы для большинства публики в почти непроницаемое в своих смыслах произведение.

Но есть в "Райке" и другое измерение, которое выводит его из рядов чистой сатиры. Это - та шутейность, та "юродивость", которая ощутима вопреки всему. Да, нечто вроде народного кукольного театра с "зазывалой", с давней традицией русского пересмешничества, будь то скоморошины, небывальщины или Петрушка. Потому, даже не зная ничего о персонажах этого сочинения, начинаешь чувствовать "высокое дурачество" композитора.

* * *

Обе "Шаши" за границей, хлопочут об издании "Семинариста". Донна Анна-Лаура в Пильнице спела одному русскому немцу, большому почитателю Даргомыжского, песню Мусорянина "С няней". Тот в неописуемом восторге, но поражен: как же он не знал до сих пор одного из самых лучших произведений Даргомыжского. Но Анна-Лаура хотела бы петь и для других немцев. И шлет Мусоргскому письмо с просьбой: что же ей предпочесть из немецких авторов. Ответ пришел не сразу. Подробный и по первому впечатлению - чрезмерно жесткий: петь, что понравится, поскольку сам композитор в немецкой вокальной музыке, особенно современной, ничего замечательного не видит. И все это - с подтруниванием над немецкой сентиментальностью: "…На мой вкус, немцы, переходя от зажаренной в свином сале подошвы до семичасовой оперы Вагнера включительно, не представляют ничего для меня привлекательного. Другое дело немцы, отставшие от фатерландской подошвы и петушьей потяготы, - они всегда интересовали и интересуют меня, но такие немцы романсов и лидеров не пишут". Мусоргский убежден, что самые гениальные немцы - к последним относит Бетховена, Вебера и Шумана, - велики вовсе не в вокальной музыке, поскольку "это народ и в музыке умозрительный, чуть не на каждом шагу впадающий в отвлеченность". Сама же Донна Анна-Лаура воспитана "на русской почве реализма", и вряд ли ей придется по душе немецкая школа.

Всё послание тоже слегка отдает "райком", Мусоргский много балагурит. Но главное сказано серьезно и со знанием дела.

Здесь нет предубеждения против немецкой музыки как таковой. Здесь - утверждение своего метода. Весьма не похожего на тот, что уже установился. И дело не только в "формальных" речитативах европейской оперы. Оживление речитатива, интонационная и ритмическая правда в речитативе - к этому пришел и Даргомыжский, и Мусоргский, да и вся новая русская школа стремилась к этому, даже те композиторы, которые полную свою силу проявят в другом. Римский-Корсаков о декламации - совсем в духе Мусоргского - скажет в недавней рецензии на "Нижегородцев" Направника.

Но Мусоргский ощущал нечто более "основополагающее" в своем расхождении с немцами.

Сонатная форма, фуга и т. д. - установившиеся музыкальные формы. Здесь есть исходные темы; через их "сочетания", "столкновения" и развитие выводится всё. Подобно тому, как строилась немецкая философия, которую он в юности с большим интересом изучал, после охладев к этим умственным "упражнениям". Он знал ту логику, которую выпестовали немцы, начиная с Канта и кончая Шеллингом и Гегелем. Здесь все знание предстает как движение понятий - от одного к другому по довольно жестким "траекториям". Знаменитую свою "Науку логики" Гегель начинает с самого "пустого" понятия "бытие", которое, в силу своей пустоты, представляет чистое "ничто". Но само движение от "бытия" к "ничто" дает "становление"… Каждое понятия порождает свою противоположность, чтобы после - в синтезе - дать новое понятие. Двигаясь такими "кругами", Гегель стремился охватить всю науку логики. И здесь, в сущности, был до предела доведенный принцип теоретической науки, первой из которых была геометрия. Когда сначала формулируются понятия и аксиомы, то есть узнается точка, прямая, плоскость и т. д., вплоть до параллельных, которые "не пересекаются". И после, из основных "правил", выводится весь геометрический мир.

Но в 1839 году русский математик Николай Лобачевский вдруг откроет, что "непересекаемость" параллельности не есть "исконное правило", что она зависит от того, в каком пространстве "работают" эти правила. Геометрия Евклида лежала на плоскости. Но в другом геометрическом мире и параллельные начинают вести себя иначе.

Мусоргский - особый, драматургический талант. Его темы - не подобны "понятиям", но подобны характерам. Которые могут сталкиваться "не по правилам", а так как это бывает в жизни. Нет предвзятых форм. Каждое произведение - вместе с его формой - должно твориться заново. Потому и писать много - занятие дурное. (Кюи не случайно придерется в одной из статей к тому, что немцы часто берут количеством, а не качеством.) Тема может стать характером, символом (через лейтмотив), сама их последовательность может быть весьма свободной. Более того, произведение может размыкаться в мир. В "Райке" - темы из Генделя, Фаминцына, Серова. Но преломленные карикатурно. Такое произведение уже не есть "замкнутое" целое, но своего рода беседа.

На отповедь Анны-Лауры, которая не замедлила появиться, он мог ответить в следующем послании предельно кратко: "Я враг советов и друг беседы". И пояснить: "А "враг советов" я потому, собственно, что, по моему скромному мнению, всякий человек есть индивидуум, и в качестве последнего имеет многое ему одному свойственное. Следовательно, опять-таки по моему скромному мнению, беседа, то есть обмен мыслей и воззрений, есть лучшая почва для свободного приобретения того, что навязывается советом. В моем письме я сказал то, что думал, и беседовал с самостоятельной натурой самостоятельно".

Что оставалось еще? - Только пожать "трепещущую от гнева руку Донны Анны-Лауры" и "неподвижно простертую" руку "милого Оркестра". Мог ли он знать, что донна Анна-Лаура, эта дивная "Шаша с Шиньоном", уже отправила письмо "Баху". А там - и о Листе, и о Вагнере, и о жене Шумана: "Брала просматривать новую оперу Вагнера, романсы Клары Шуман и Франца, все это так ничтожно, тупо и банально после всех тех свежих талантливых и разумных вещей, которыми меня так избаловали наши хорошие разбойники!"

* * *

…Их "разбойничья компания" всё расширялась. В апреле 1869-го у Балакирева появится новый подопечный. Странный, впечатлительный юноша в ореоле духов. Привела его мать, Александра Александровна Щербачева. Семья совсем недавно приехала из-за границы, там юного музыканта успели послушать Шарль Гуно и Рихард Вагнер. О его даровании отозвались не без восторженности: "Прекрасный гений". Балакирев послушал игру молоденького Николая Щербачева. Он оказался весьма неплохим пианистом и явно выказывал способности к сочинительству.

Скоро Николай Владимирович Щербачев замелькает и на музыкальных вечерах. От "Баха" получит множество прозвищ - "Флакон", за пристрастие к духам, "Шевалье" за безукоризненный французский, "Черемис" - за особую матовость лица и темноволосость, "Щербач" - за свою фамилию. Утонченный, несколько изломанный, лирик по своей музыкальной природе, он по большей части будет сочинять фортепианную музыку и романсы. Какой-то надрыв чувствовался в его облике. Какая-то неустойчивость и неустроенность души. Похоже, нервность свою он унаследовал от родительницы: купчиха, которая живет за границей и принимает католичество; мать, которая оставляет сына в Петербурге, а сама с дочерью возвращается в Европу… Его душа тянулась к изысканности, и пьесы его как-то поневоле заставляли сравнивать их с произведениями Шумана. Через несколько лет он всерьез увлечется медиумом Бредифом. Шарлатан будет давать в Петербурге спиритические сеансы, люди будут сидеть в темноте, ждать явлений иного мира. И в ответ будут издавать звуки детские музыкальные инструменты, которые возил с собой Бредиф, иной раз они будут даже летать по комнате. На беду, фокусы Бредифа слишком часто терпели фиаско. Среди гостей хватало скептиков, которые следили за бесстрашным медиумом. Настанет час, и будут найдены и проволоки, помогавшие таинственному иностранцу совершать свои "чудеса". Но "Флакон" проникнется спиритизмом до смешного, и Стасов с издевкой будет его иной раз именовать "Друг Бредифа".

Щербачев будет появляться, исчезать из виду, появляться снова. Попытается устроиться на работу к Стасову, в библиотеку, потом - чиновником особых поручений при шефе жандармов. Все попытки найти какое-то жизненное поприще так и останутся бесплодными. Пройдут годы. "Щербач" частенько будет вспоминать любимую им Ниццу. В 1887-м, выиграв судебную тяжбу, которая утвердит за ним некоторую недвижимость во Франции, он покинет Петербург, его след затеряется в Европе.

Но будущие изломы еще только провидятся в трепетном юноше. И пока он - подающее большие надежды музыкальное дарование.

Вслед за "Черемисом" появится и еще одно удивительное лицо: Виктор Александрович Гартман, художник и архитектор.

В мае 1870-го приспело время большой, всероссийской мануфактурной выставки в Соляном городке. Стасов, воспламенившийся мыслью, что вот и у нас начинают не просто "наваливать товар", но, как и в Европе, думать о красоте обстановки, отправился глянуть на редкое для России дело. Выставка еще не открылась, но он как всегда торопился, запасся разрешением посетить здание еще до открытия. Вряд ли ожидал увидеть что-либо замечательное - просто как всегда был гоним жаждой лицезреть зачин нового дела. Само здание, где ранее располагались винные склады, - неуклюжее, чем-то похожее на тюрьму, - вряд ли располагало к ожиданию чуда. И вдруг… Тяжелая масса здания преобразилась, стала воздушной. Откуда? Как? Не знающий покоя Стасов забрасывал вопросами каждого, кто мог бы что-нибудь сказать об авторе. Имя Гартмана всплыло не сразу. Он был лишь младшим помощником архитектора выставки. Но вся творческая сторона была делом его рук. Не тогда ли в памяти Владимира Васильевича забрезжило давнее воспоминание: святки 1862-го, бал-маскарад в Академии художеств: пышные декорации и костюмы, роскошные процессии: Робинзон Крузо с дикарями, Мария Стюарт, Данте, Дон-Кихот и - следом - целая свита рыцарей, турки, звездочеты, Пьеро, ожившие игральные карты… Поначалу было весело, потом как-то все подустали, и маскарад стал превращаться в скучный ритуал… И вдруг, средь "парадного веселья", - словно ветер пробежал. Гул, топот ног, хохот, рукоплескания… Дивная, "с вывихами" Баба-яга неслась-кружилась по античному залу вдоль гипсовых богов, размахивая помелом. Костлявые руки торчали из широких рукавов балахона, ноги в онучах дико приплясывали, рыжие космы разметались из-под мохнатой шапки, надвинутой на самый лоб. Ближе зрелище оказалось еще более впечатляющим: физиономия раскрашена, клыки блестят, из острого подбородка торчат редкие волосинки старушечьей бороденки, из-под бровей сверкают жуткие глаза. Яга летела, оставляя за собой движение масок, волны смеха и голоса из разных углов: "Кто это! Кто это! Кто такой?!.." И толпа веселых паяцев и шутов с погремушками, взбаламученная промчавшейся Ягой, закричала: "Гартман! Это Гартман!"

Припомнит Владимир Васильевич, как поневоле воскликнул тогда:

- Кто такой Гартман?

И услышал в ответ человека бывалого:

- Как, вы не знаете? Гартман, архитектор… Это самая оригинальная голова в Академии.

И забрезжило в памяти: да, молодой, одаренный, обожаемый молодыми, ценимый стариками. И всегда вокруг Гартмана - нескончаемое оживление…

И теперь неутомимый Стасов принялся разыскивать автора чуда. А Гартман был сразу везде и нигде, появлялся в одном месте выставки, потом - в другом. Носился по всему Петербургу, снова возвращался на выставку, - загадочный, неуловимый. Встречался чуть ли не с целой сотней людей, чертил, рисовал, иной раз - прямо на месте, кисть и карандаш не покидали его рук, когда этот человек спал, было совершенно непонятно. Несколько месяцев - и более шестисот рисунков, где каждый - своеобразен, оригинален, иной раз до удивления.

Стасов увидит его через несколько дней. Маленького росточка Гартман, живой, непоседливый, вокруг - целая толпа рабочих, с бумагами, шаблонами, каждый ждет разъяснений…

Они быстро сблизились. Глаза у Виктора Александровича не стояли на месте, схватывали одно, другое, фигурка его тоже находилась в вечном движении. И все время - карандаш или кисть, и все время - в неостановимом творчестве. Однажды Стасов не удержался от несколько бестактного вопроса:

- Вы так талантливы, что мне кажется, вы жид!

Гартман смеялся, не без смущения, и ответ его летел куда-то в пространство: "Быть может".

Неугомонный "Бах" и Гартман в короткое время стали приятелями. По нескольку часов пропадали на выставке в Соляном городке, вечер кончался на квартире у Виктора Александровича. Пока измученный за день и все-таки неутомимый Гартман возился с новыми чертежами и рисунками, - карандаш или кисть так и летали по листам, - Стасов рылся в его папках. Смотрел заграничные акварели, наброски, листал и то, что появилось совсем недавно. И поражался неистощимости этой фантазии.

Так и войдет этот маленький неугомонный архитектор в стасовский круг. И сразу сойдется с Мусорянином. Композитору он подарит два своих эскиза - портреты евреев, набросанные, когда Гартман - почти проездом - был в Польше. Один - суровый, в шапке. Другой - усталый, измученный старик.

"Милый Витюшка…" - вздохнет Мусоргский, когда самого Гартмана уже не будет на свете. Сейчас - каждый жадно впитывал творчество другого. Чем мог поразить Гартман композитора? Тем, что настойчиво стремился утвердить русский стиль в архитектуре? У "Витюшки" была одна особенная страсть - орнамент. Он собирал его образцы, он сам стремился изукрасить русским орнаментом свои проекты. "Русский стиль" его иногда кажется слишком уж "пряным". Есть странное ощущение, когда смотришь на его проекты, будто настенные часы или арку каменных ворот украшает рисунок, сошедший с косоворотки, с наличников деревянного дома или роскошно вышитого полотенца. Но была и другая черта, действительно ценная: Гартман никогда не закисал на уже найденном, всюду он вносил какое-то творческое беспокойство. В этот год - как это было созвучно! - Мусоргский и сам пребывал в смутной тревоге: искал сюжет для новой оперы. И все не мог его найти.

Назад Дальше