Мусоргский - Сергей Федякин 29 стр.


"Одно время мне даже казалось, будто он в самом деле начинает увлекаться ею, но теперь, вникая более, я этого не думаю, или он необыкновенно умеет скрывать свои чувства и сдерживать себя".

Это о Мусоргском и своей сестре Саше. Та наблюдательность, которая пронизывает этот дневник, заставляет поверить этой записи. Увлечение Мусоргский, видимо, начинал испытывать. И не дал развиться этому чувству. В дневнике Надежды Николаевны мелькнет еще один загадочный образ, что ее смущало в Юморе: "Его дружба с Едкостью и, главное, с той госпожой…" Цезарь Антонович - человек язвительный и не очень-то добрый. Но кто была "та госпожа"?.. С неизбежностью вспоминается одно: Мусоргский жил у Опочининых. И Александр Петрович, и Владимир Петрович принадлежали к тому своеобразному "сословию" - "певец-любитель", - без которого не могли обходиться музыкальные вечера. На каком-то вечере или в театре могла появиться и Надежда Петровна.

Весною 1870 года Саша Пургольд, кажется, почувствовала душевное движение Модеста Петровича в ее сторону. Сама она была серьезно увлечена. Но осенью, по возвращении из-за границы, когда ее чувство наталкивалось лишь на шуточки Юмора, донна Анна-Лаура стала испытывать горькие чувства. Надежда Николаевна все ясно видит. И записывает:

"Ее хандра, которая вообще довольно часто на нас обеих находит, но до сих пор у нее никогда так сильно не проявлялась, как у меня, в эти дни дошла до ужасных размеров".

К "Тигре" "Милый оркестр" относится без предубеждения, но с осторожностью:

"Между тем в человеке, к которому с ее стороны могла бы развиться страсть, если бы он ей показывал более участия, она видит холодность. Т. е. именно, не видя того, чего бы она желала в нем видеть, она утрирует и называет это чуть не ненавистью, говорит, что он и пение ее не любит, и что не для нее он приходит".

Наблюдательность Надежды Пургольд здесь усилена ее умением разъяснить:

"Насчет того, чтобы он чувствовал более симпатии ко мне, чем к ней, мне кажется это даже невозможно. Собственно по складу его ума и характера, я убеждена, что скорее ему бы могла понравиться Саша, т. е. он скорее мог бы влюбиться в нее, чем в меня".

Эти отношения и окрасили тот образ Мусоргского, который встает со страниц дневника. "Милый оркестр" готов самолюбие видеть чуть ли не главной чертой "Тигры":

"Он хочет, чтобы с ним говорил только тот, кто считает за особенное удовольствие разговор с ним и кто сам начинает. То же и в других действиях: от излишнего самолюбия он никогда первый не вызовется принести своих романсов. Хотя знает, какое это удовольствие доставит, но он ждет, чтобы его попросили. Опять по той же причине он никогда не просит Сашу петь, хотя я уверена и знаю положительно, как высоко он ставит ее пение. Особенно когда он бывает один (когда все вместе - это еще случалось несколько раз, хотя Саша и уверяет, что это неправда, но я помню, что это бывало). В этом случае он приходит обыкновенно с целью исполнить какую-нибудь свою вещь, показать что-нибудь новое и потому желает, чтобы уже все внимание было обращено исключительно на него, хочет наполнить собой весь вечер".

Кажется, от Стасова или Балакирева Надежда Николаевна уже слышала, что Тигра не особенно умен. С этим она не согласна:

"У него ум своеобразный, оригинальный и очень пикантный. Но именно этою пикантностью-то он иногда злоупотребляет. Из желания ли порисоваться, показать, что он не такой, как все, а совсем особенный, или это уже так в его натуре. Первое вероятнее. В нем слишком много перцу, если можно так выразиться. Прозвище, которое мы с Сашей ему дали (как и всем остальным) - именно Юмор, я нахожу удачным, потому что юмор действительно составляет главное свойство его ума. Но в чем еще у него есть недостаток - это в теплоте, в мягкости, которой так много, напротив, у милой Искренности".

Тридцать первое августа: "Юмор" был в ударе - умен, интересен, замечательно пел… "Его отношение к Саше я все не могу хорошенько понять. Во всяком случае, мне кажется, что она его интересует и представляется ему какой-то загадочной, своеобразной, капризной, но сильной натурой. Но способен ли он ею увлечься, влюбиться, не знаю. Он самолюбив, страшно самолюбив!"

Пройдет немного времени, и наблюдательная Надежда Николаевна к последним словам припишет: "Это неверно; по крайней мере теперь я убедилась, что он знает ее хорошо и такой, какая она в действительности".

Мусоргский был слишком странен, настораживал. Ум - несомненный, но какой-то диковинный, "подвывихнутый". Мягкость? - есть, но весьма необыкновенно выражаемая, если сразу ее нельзя было заметить. А рядом - собственное трепетное чувство к Корсиньке, которое - не дай бог! - показать Тигре:

"Я уже было попалась Юмору на удочку еще прошлую весну. С ним ведь надо у-у… как ухо держать востро. А я показала ему слишком много, то есть слишком много моего расположения к Искренности, должно быть, уже начала немного рисоваться перед ним и перед собой, ну он и обрадовался, пошли намеки, шутки, которые мне были ужасно неприятны. Конечно, я постаралась их прекратить, но меня даже теперь иногда это сильно беспокоит, чтобы из этого не вышло чего-нибудь нехорошего. Его дружба с Едкостью и, главное, с той госпожой, да я наконец; и в нем самом не уверена, чтобы он не был в состоянии дурно про меня сказать, даже с "ухищрением злобы", а то для красного словца. А между тем, если бы вследствие этого наши отношения с Корсинькой испортились, для меня это было бы ужасно. Еще недавно мы с ним говорили, что нам невозможно поссориться".

Про "дурно сказать" - позднейшая приписка: "Это неверно, чтобы он был способен дурно сказать". Как только дело доходит до Тигры, попытка что-либо запечатлеть заканчивается вопросами и - опровержением. Только заметит: "…Я не могу положительно утверждать, что он не способен никогда и ни при каком случае сказать об нас за глаза что-нибудь дурное, отпустить какую-нибудь неприятную шуточку, подать повод к сплетне". И скоро припишет: "Теперь я убедилась, что на это он не способен".

Решающим во всех сомнениях, конечно, будет слово "Искренности". Корсинька внушает сестрам, что Мусоргский - хороший, честный человек. "Милый оркестр", разумеется, согласен. И все же: "Он с придурью, и эта придурь подчас бывает очень неприятной".

Точной характеристики Мусорянину не сумел дать ни опытный "Бах", ни вдумчивый "Оркестр".

Мусорянин ускользал ото всех. Правда, чуткая натура Надежды Николаевны всякий раз замечала, что Тигра лучше, нежели казался в ту или иную минуту. Но что он за человек? Каждый из содружества на Мусоргского смотрел совершенно особенным образом.

Стасов ценил не только талант, что выходит "изо всех пазов", но и чуткость к слову. Был уверен, что нужный текст Мусорянин - при надобности - состряпает. Кюи ценил за способность к мелодической декламации. Однажды, сочиняя статью об изданных романсах, засомневался в одной строчке у Корсиньки. И сразу же за советом - к Мусорянину, только его ответ мог разрешить сомнения. Для Балакирева Модинька чуть-чуть "без мозгов". Но Мусоргский-пианист был выше любых похвал. С ним, в четыре руки, можно было сыграть любое симфоническое произведение. Он и к знакомым звал Мусорянина, когда хотел их познакомить с нужным сочинением.

И все же чувствовалось: и Балакирев, и Кюи смотрели на Мусоргского, как взрослые смотрят на странного "немного ребенка". Потому часто не замечали и многих его открытий. Лишь Бородин и Римский-Корсаков (они и сами - при всем различии в возрасте - были у Балакирева в "учениках") к Модесту относились с полным вниманием. Бородин - с неизменным интересом, даже когда критиковал. Корсинька - с уважением и с особой восприимчивостью. В 1870-м они были очень дружны. И через многие годы, вспоминая эти счастливые времена, Людмила Ивановна Шестакова улыбнется в своих воспоминаниях:

"…Они почти всегда приходили ко мне раньше, чтобы до появления других лиц успеть поговорить о своих новых сочинениях. При этом бывали иногда забавные случаи. Корсаков сядет за инструмент и исполняет Мусоргскому сочиненное им за те дни, когда они не видались; тот внимательно слушает и затем сделает ему замечание. Корсаков при этом вскакивает и начинает ходить по комнате, а Мусоргский в это время спокойно сидит и что-нибудь наигрывает. Успокоившись, Н. А. подходит к М. П., выслушивает уже подробно его мнение и часто соглашается с ним".

Это маленькое содружество двух музыкантов скоро ждал краткий расцвет, который после сменят годы взаимонепонимания.

Вторая редакция "Бориса Годунова"

Он едва успел потешить себя вольным сочинительством. С декабря 1870-го будет возиться с фортепианной "вещицей" (как назовет в письме свою пьесу), которую закончит уже в январе 1871-го. Кажется, если бы он ее оставил без названия, - "Швея", - то и тогда образ легко вставал бы перед мысленным взором слушателя: и быстрое мелькание иглы, и ее механическое движение, и "бегущая" строчка, и равномерный стрекот, и даже женская головка, склоненная над своей работой. Но образ этот глубже одного лишь зрительного ряда. Сквозь мерное ритмичное звуковое "дрожание" различима и тихая радость от создаваемой вещи, и вся жизнь швеи, столь же мерная и однообразная.

В марте, по просьбе Корсиньки, придется набросать слова для величальной песни девушек Ивану Грозному - маленькое прибавленьице от себя к либретто "Псковитянки".

Из-под холмика -
Под зеленого
Быстра реченька
Прокатилася…

В седьмой куплет, для пущего колориту, вставил "стародавний псковский вариант" слова "повстречалась":

Как сустрелася
Рать боярская,
Тому молодцу
Земно кланялась.

Эту строфу со "словцом" Римский вставить в оперу не решился.

Тогда же, вдогонку прежней жизни, не обремененной большими замыслами, появится "Вечерняя песенка" на слова Алексея Плещеева: "Вечер отрадный лег на холмах, ветер прохладный дует в полях…" Ее он посвятит дочери Стасова, Софии Владимировне Сербиной. Более времени на маленькие сочинения уже не будет.

Десятого февраля свершится суд над "Борисом". Заседание капельмейстеров дирекции императорских театров оперу забаллотировало. Из семи шаров лишь один был белый. Догадаться было нетрудно - голос мог принадлежать только Направнику. Другие лица, вершившие сценическую судьбу "Бориса", - Маурер, Воячек, Манжан, Папков, Бетц и Ферреро, - вряд ли могли прийти к иному решению. Опера не могла не поразить людей, привыкших к совсем иным сочинениям. Здесь и глубинная тема произведения была совсем "не оперная": не столько драма лиц, сколько драма истории. До него история чаще всего присутствовала в опере лишь как ее "одежда", но не ее суть.

Возглас: "Что за опера без женского элемента!" - долетит до друзей композитора. Впрочем, недоумение членов комитета могло выплеснуться и в иные, весьма странные замечания. Контрабасист Ферреро был поражен второй песней Варлаама: в сопровождении контрабасы играли хроматическими терциями. Ферреро от столь неожиданного приема ощутил даже некоторую обиду.

Официальное уведомление придет только через неделю. Знакомый, несколько витиеватый стиль деловой письменности:

"По приказанию г. директора императорских театров, имею честь уведомить Вас, что по рассмотрении музыкально-театральным комитетом партитуры сочиненной Вами оперы "Борис Годунов", опера эта не одобрена для исполнения на русской оперной сцене имп. театров. Возвращая при сем означенную партитуру и либретто оперы, покорнейше прошу принять уверение в совершенном моем почтении".

Но Мусоргского не могло поразить это послание. К вечеру 10-го он уже знал о решении.

Первой о неприятном событии узнала Людмила Ивановна Шестакова. Тут же отослала записочки Мусорянину и "Баху". Вечером оба явились. Стасов сразу, с горячностью, заговорил о новых сценах, Мусоргский начал наигрывать музыкальные кусочки. Вечер прошел живо, Людмила Ивановна могла вздохнуть с облегчением: Мусорянин был готов вернуться к своему сочинению. Тревоги друзей, как бы не случилось срыва, быстро рассеялись.

Вряд ли у Людмилы Ивановны он сочинил что-то новое. Всего скорее - извлекал музыку из тех черновиков, что хранились в его памяти: о Марине Мнишек он уже думал, рождая первую редакцию оперы. Но способность сочинять "на ходу" - тоже проявил. Однажды на вечере у "шашей", при Стасове и Римлянине, все подходил и подходил к роялю, наигрывая отрывочки. Так за вечер словно сам собой сочинялся весь монолог Марины.

Он мог довольно быстро закончить две польские сцены, тогда, похоже, ничто уже не препятствовало "Борису". Но что-то мешало сделать это столь же быстро, как сочинялась прежняя редакция оперы. Вряд ли он обратил особое внимание на глуповатую шутку Д. Минаева из журнала "Искра": демократический литератор изголялся над самой идеей писать оперу на текст гоголевской "Женитьбы", ненароком присоветовал положить на музыку "Судебные уставы" и десятый том гражданских законов.

А вот мимо желания Тургенева услышать у Стасова домашнее исполнение "Каменного гостя" пройти не мог, как и другие члены кружка.

Роман "Дым" вышел в 1867-м. И вызвал гнев со стороны людей почвенного склада. (Достоевский - давний литературный противник Тургенева - места себе не находил, читая иные пассажи Ивана Сергеевича. После - намеренно будет издеваться над фразами, слетевшими с тургеневского языка, над некоторыми образами.) Не то с отчаяния, не то в порыве внезапно проснувшейся бессильной ярости, Тургенев наговорил о России, о русском столько дурного, что равнодушным вряд ли мог оставить хоть кого-либо. Монолог его Потугина и сам-то мало походил на художественное воспроизведение живой речи. Это был, скорее, своего рода трактат. Досталось всем - и русской науке, и русской живописи, и вообще творческому началу русского человека. Досталось и балакиревскому кружку:

"…Не то что у Мейербера, а у последнего немецкого флейтщика, скромно высвистывающего свою партию в последнем немецком оркестре, в двадцать раз больше идей, чем у всех наших самородков; только флейтщик хранит про себя эти идеи и не суется с ними вперед в отечестве Моцартов и Гайднов; а наш брат самородок "трень-брень" вальсик или романсик, и смотришь - уже руки в панталоны и рот презрительно скривлен: я, мол, гений. И в живописи то же самое, и везде. Уж эти мне самородки! Да кто же не знает, что щеголяют ими только там, где нет ни настоящей, в кровь и плоть перешедшей науки, ни настоящего искусства?

Неужели же не пора сдать в архив это щеголянье, этот пошлый хлам вместе с известными фразами о том, что у нас, на Руси, никто с голоду не умирает, и езда по дорогам самая скорая, и что мы шапками всех закидать можем? Лезут мне в глаза с даровитостью русской натуры, с гениальным инстинктом, с Кулибиным… Да какая это даровитость, помилуйте, господа? Это лепетанье спросонья, а не то полузвериная сметка".

Еще ладно, если бы дело ограничилось только этим. Но Потугин-Тургенев задел самого чтимого в кружке композитора:

"Сказать бы, например, что Глинка был действительно замечательный музыкант, которому обстоятельства, внешние и внутренние, помешали сделаться основателем русской оперы, - никто бы спорить не стал; но нет, как можно! Сейчас надо его произвести в генерал-аншефы, в обер-гофмаршалы по части музыки…"

Похоже, и сам Иван Сергеевич надеялся втайне оказаться неправым. Надеялся, что его Потугин "перегнул палку". Он и позже несколько раз попытается ознакомиться получше с новой русской музыкой. Сейчас ему не простили того "дыму", которого он понапустил на русское художество и русское сознание. Никто из композиторов не пожелал знакомить писателя с "Каменным гостем". Более других кипятился Мусоргский.

Но и Тургенев вряд ли мог сколько-нибудь отвлечь от завершения оперы. Куда тягостнее было совершенное неприятие "Бориса" Милием. И общение с ним становилось подчас до странного гнетущим.

* * *

Темноволосый и темнобородый, с темными горящими глазами, полный несокрушимой энергии, толкавший своих подопечных к действию, зажигавший их желанием сочинять, и сочинять как можно лучше, - этот Балакирев уходил в прошлое. Он словно бы таял. В нем пробуждалась совсем иная личность. И тот, другой Балакирев хотел быть смиренным. Хотя - в силу характера - оставался непокладистым и неуютным.

Бедный Милий Алексеевич! При всем его исключительном даровании, при всей его энергии ему не хватало опоры, не "нравственной", но - душевной. Расхлябанный в иные дни, нелепый, странный Мусорянин эту опору имел. Энергичный, подвижный Балакирев, которому и прозвище-то дали - "Сила", - быть может, потому с такой настойчивостью и проводил свое мнение, давил на своих учеников, что ему подобной внутренней твердости не хватало. И что ему теперь приходилось пережить!

Четырнадцатого февраля 1870 года, в записочке, отправленной Владимиру Жемчужникову, он взмолится: "Если Вам есть возможность прислать мне рублей 15 или даже 10, то Вы выведете меня на несколько дней из самого скверного положения, а то не с чем послать на рынок. Весь Ваш М. Балакирев".

Этот недостаток в средствах преследует изо дня в день, ощущается чуть ли не каждую минуту. 24 июня 1870 года Милий пишет Стасову. Здесь - всё та же "Алёна", великая княгиня Елена Павловна, всё то же безденежье, которое преследует не только его, но и сказывается на подготовке каждого концерта. "…Я совсем падал духом. Вы же воскресили меня, взявшись поправить это дело; и мне вчера еще хотелось сказать Вам, что я Вам благодарен бесконечно, какие бы ни были результаты Ваших хлопот. Неудача теперь мне не так страшна, потому что я ожил". Один раз так "ожить" было можно. Но если эта мука, эти "стесненные обстоятельства" становятся неизбывным состоянием?

С общедоступными концертами Бесплатной школы - неудача за неудачей. То не хватает средств на последнее выступление, то играть невозможно, потому что здание Михайловского манежа находится в плачевном состоянии ("концерт в манеже может состояться лишь после отбития штукатурки на потолке в тех местах, где имеются трещины").

Друзья хотят поддержать его. 31 мая 1870 года, в воскресенье, под неясным предлогом Людмила Ивановна ведет Милия Алексеевича в здание Думы. На лестнице их встретил взрыв аплодисментов. Балакирев немного растерян:

- Да это, кажется, сюрприз?

- Виновата, Милий, теперь уже Ваше дело, идите…

Милия чествовали в зале Городской думы: вручили адрес, серебряный венок. И слова были сказаны самые нужные: "Несмотря на ограниченность средств Школы, несмотря на очень хорошо известные всем нам действия враждебной нам партии, не раз находившие себе выражение и в печати, Ваши редкие музыкальные способности и громадная энергия вывели Школу на тот национальный, самостоятельный путь, который составляет истинную задачу нашей Школы, и поставили ее, без всякого сравнения, выше остальных петербургских музыкальных учреждений".

Балакирев тронут. Ответная речь его коротка, но искренна. Но разве могло это доброе внимание спасти от нужды? Каждый творческий взлет оплачен горестными неудачами.

Назад Дальше