В июне Балакирев в безвыходном положении. Он занимает 500 рублей у Шестаковой. В августе дает концерт в Нижнем Новгороде. Так надеялся, что родной город его выручит! Был почти уверен, что концерт принесет около тысячи рублей. Выручить удалось лишь одиннадцать. Он измучен, раздавлен, убит. В октябре Николай Рубинштейн отказался от участия в концерте БМШ. Балакирев - потрясен. Правда, его ценит Петербургское собрание художников. В Зале дворянского собрания они устроили концерт памяти Глинки под его управлением. Милий снова триумфатор: собрание художников подносит ему венок. Но в декабре он решил-таки пригласить Аделину Патти. Она от участия отказалась. Концерт БМШ опять не состоялся.
С Милием что-то происходит. Ему трудно общаться с друзьями. Корсинька, в свою очередь, просит Людмилу Ивановну не заставлять его что-либо показывать при Стасове, Кюи и Балакиреве. Кружок разваливался.
Двадцатого января 1871 года скончался Александр Николаевич Серов. На следующий день выйдет его посмертная статья "Русская народная песня как предмет науки". Серов словно бы с того света толковал о сборнике русских песен, подготовленном Балакиревым: "…сборник весьма неважен и переполнен грубыми промахами всякого рода, - но как первый шаг на новом пути, - это труд чрезвычайно замечательный".
Двадцать второго января Балакирев признается Владимиру Жемчужникову в странном чувстве: "Мне очень хочется Вас видеть, ибо я очень мрачен вследствие смерти моего врага Серова". Как будто часть жизни была от него отрезана. Прошлое словно перестало существовать.
То, что с Милием творится что-то неладное, можно было заметить давно. Теперь же некоторые его поступки не поддавались никакому объяснению. В Мариинке возобновлен "Руслан". Балакирев, обожавший Глинку, просит Людмилу Ивановну взять для него ложу. Но в театре Милия нет: весь вечер он просидел с Жемчужниковым.
Стасов негодует: Балакирев ничего не делает для концерта ради памяти Даргомыжского. "Каменный гость" сможет пойти лишь в том случае, если удастся добыть деньги для выплаты наследникам Александра Сергеевича. Милий будто не слышит и не понимает, о чем речь. "Бах" готов потрясать кулаками. Ему видится, что Милий целый день спит, или режется в дурачки, или бессмысленно слоняется по комнате и грызет ногти. Когда тот пропустил очередной вечер у Шестаковой, ему уже кажется, что Милий "решительно спячивает".
Балакирев зачастил к гадалке. Был близок к самоубийству. Спасением стала вдруг обретенная вера.
"Я тоже был атеистом до 1871 г. Особенные обстоятельства не только тяжелые, но даже ужасные привели меня к уверенности, что Бог есть, а потому я благословляю пережитые мною ужасы, принесшие мне самое драгоценное, что только человек может иметь в жизни - веру в Бога, так как только при обращении с Ним человеческая душа может сохранить чистоту, способность к самопожертвованию, неустрашимость в исповедании истины и ко всему благородному, и если этот идеальный резервуар закрыт для души, то она сохнет в эгоизме, кругозор умственный суживается и человек нравственно падает при гнетущих его неправдах, не находя нигде нравственной опоры".
Это позднее, уже "успокоенное" признание Балакирева. Во времена "ужасов" всё было иначе: и уверовав, он еще не был уверенным человеком.
Милий Алексеевич 12 апреля пишет Жемчужникову: "Пожалуйста, никому не говорите ни слова о моем обращении к религии. Я сам скажу лишь кому найду нужным, а для остальных пусть останусь прежним".
Через четыре дня Стасов встретит его у Шестаковой. "Бах" поражен. Корсакову отправит письмо, за которым так и виден жест - человек в изумлении разводит руками:
"Вообще скажу Вам, что Милий произвел на меня вчера самое грустное впечатление. По наружности, как будто, все то же и ничего не переменилось: голос тот же, фигура, лицо, слова - все те же, - да - но только на самом деле все переменилось и от прежнего не осталось камня на камне".
Милий был мучительно молчалив, односложно отвечал на вопросы. Паузы повисали в воздухе как укор. Людмила Ивановна пытается Милия расшевелить, просит его закончить "Тамару". Тот, странно улыбаясь, говорит, что если кончать, то уж никак не "Тамару".
"Мы спросили, - недоумевает "Бах", - не концерт ли? - Нет, не концерт, а другое, - и больше ничего уже не добились. - Что это все значит? Уж не сочиняет ли он что по секрету? Но такого мизантропского и одичавшего сочинительства еще не видано, и я ничего не возьму в толк".
Увы, Владимир Васильевич Стасов не отличался особой чуткостью. Бывший товарищ намекал, что собирается покончить с музыкой как своей профессией. Вся жизнь перевернулась, все пошло прахом! Черствый в своем упорстве "Бах" гадает о пустяках: какое произведение Милий собирается "заканчивать".
Стасов полон решимости окончательно объясниться. 24 апреля он идет к Балакиреву напомнить о концерте в память Даргомыжского. Донне Анне-Лауре черкнет перед выходом: "Поссорюсь я с ним окончательно или добуду из него, как из кремня - старый огонь?" Балакирева дома не застанет. Оставит записку. Скоро получит ответ: "Бах! Я очень занят в настоящее время своими собственными делами и положительно не имею возможности заниматься концертами. Если Вы не хотите отложить концерт до осени (конца сентября или начала октября), то пригласите Направника. Он, полагаю, охотно устроит Вам все и продирижирует концерт".
Балакирев жил уже иной жизнью. Через три дня он поставит дату в партитуре "Херувимской песни" для трехголосного мужского хора.
* * *
То, что душа Балакирева надломилась, Мусоргский узнает из письма Стасова к Корсакову. Его весточка "Баху" выдает пережитое потрясение:
"Ваши строки о Милии, дорогой мой, пришибли меня, хотя я и не был очевидцем его замерзания. Благодаря впечатлительности моей, мне пригрезилось нечто ужасающее: Ваши строки показались мне отпеванием художественного жара Милия - ужасно, если это правда и если, с его стороны, не было личины! Слишком рано: до гадости слишком рано! Или разочарование? что же - может быть и это, но где же тогда мужественность, а пожалуй, и сознание дела и художественных целей, которые без борьбы никогда не достигаются. Или искусство было только средством, а не целью?.."
Странные, даже дикие вопросы. И говорят лишь об одном: трагедии Балакирева Мусоргский не понял. При всей своей "сумбурности", "клочковатости", Мусоргский был натурой цельной, и для него такое поведение иначе и необъяснимо. Милий Алексеевич, когда-то бывший "Силой", выказывал очевидную слабость. В 1860-е годы он - резкий противник музыкальной "учености" и "школьничанья" в искусстве. В консерватории он видит силы, чуждые русскому началу в искусстве. Пройдет совсем немного времени, и смятенный Балакирев, узнав, что Корсакова пригласили преподавателем в консерваторию, будет рад иметь там своего человека. Сам же, чувствуя свою неготовность к педагогическому поприщу, откажется от места в Московской консерватории, хотя за него готовы были хлопотать Чайковский и Николай Рубинштейн. Позже, уже в заметке об умершем Мусоргском, - кратенькой и сухой, - бросит нечто "консерваторское": "…И так как я не теоретик и не мог научить его гармонии (как, напр., теперь учит Римский-Корсаков), в чем именно и состояло его и Гуссаковского несчастье, то я объяснял ему форму сочинений"…
Модест Петрович, наверное, и не мог по-настоящему ощутить беду Балакирева: перед ним была тяжелая задача - заново вжиться в "Бориса" и серьезно его доработать, чтобы увидеть свое сочинение на сцене. Он сыпал предположениями, не успев их даже осмыслить. Искусство не было для Милия Алексеевича "средством", как это примерещилось Мусоргскому. Но он был измучен борьбой, неудачами и безденежьем. И - самое главное - стал сомневаться в своей правоте. И это было самым страшным.
Летом 1871-го Бородин будет всерьез беспокоиться. До него дойдет страшная весть, что Балакирев сошел с ума. Александр Порфирьевич был как-никак медик. Он помнил, что Милий некогда пережил тяжкую болезнь, чуть ли не воспаление мозга. Знал, какие головные боли преследовали Балакирева, сколько нервов отнимали концерты и уроки. Скоро выяснится, что слух о безумии, пожалуй, был преждевременный. Но Бородин все-таки сокрушается. Корсиньке пишет: "Относительно же Милия я душевно скорблю. Положим, что он не сошел с ума. Но разве состояние, в котором он находится, лучше помешательства?.."
Знали бы они, что произойдет еще через год, летом 1872-го! Окончится еще один мучительный сезон, когда концерты БМШ не дадут нужных сборов. И Балакирев оставит музыкальное поприще. Превратится в обычного чиновника. 6 июля занесет в записную книжку:
"Сегодня начались занятия мои в Магазинной конторе Варшавской железной дороги. Благослови, Боже!!!"
…"Могучая кучка", "балакиревский кружок", "Кюи-композиторы", "новая русская школа"… Как ни называй, какими глазами ни смотри - друзей ли, врагов ли, - все пятеро казались до времени единомышленниками. То, что слишком они были разными, чтобы стать соратниками во всём, показало будущее. Милий Алексеевич Балакирев, сам пробивший себе дорогу, ставший одним из ведущих музыкантов России, некогда возившийся со своими подопечными, как нянька возится с детьми, первый стал отходить от кружка, от своего собственного чада.
Ученики чтили. Но уже мало слушались его мнения о своих сочинениях. Они становились "взрослыми", и это, наверное, тоже раздражаю его, столь горячего, темпераментного, привыкшего подчинять.
Страстность его, рано или поздно, должна была перехлестнуть через край. Неуравновешенность, вечные душевные колебания могли обернуться депрессией. Юношеский атеизм в зрелом возрасте мог - как это частенько бывало в жизни многих русских писателей, мыслителей, ученых - обернуться экзальтированной религиозностью.
В сущности, Балакирев действительно был болен. В его вере очевиден надрыв. Но есть и другое. Товарищи по кружку его, в сущности, не понимали. Он в душе своей не был столь "демократически" настроен, как Стасов, с которым Милий особенно много общался. Балакирева тянуло к идейному славянофильству, и даже к охранительности. Потому столько сил он отдавал на славянское дело.
После своего долгого кризиса Милий Алексеевич однажды на скептические замечания Стасова ответит письмом, похожим на трактат. Здесь, быть может, он даже более "крайний", нежели кто-либо из "столпов" и основателей славянофильства, - Иван Киреевский и Алексей Хомяков. Он пишет о чехах, сербах, черногорцах, поляках, сыплет именами, деталями. В истории западного славянства чувствует себя как дома. Стасова упрекает в поверхностном знании и выговаривает:
"Вы, как и публика вообще, в данном случае преклоняетесь перед удачей и отвертываетесь с презрением от несчастья, не входя ни в какие разбирательства. И что Вам далась на смех славянская доброта. Разберите-ка хорошенько: если из двух племен одно с самой колыбели, по свидетельству истории, обнаружило такие душевные свойства, в силу которых, например, пленные у него становились как бы членами семьи, а другое, наоборот, относилось к пленным с беспощадной жестокостью, то к которому из двух Вы отнесетесь как к более развитому? Конечно, к первому, т. е. славянскому, которое с колыбели оказалось одаренным тем душевным развитием, к которому германское племя могло прийти только длинным путем переработки под влиянием христианской цивилизации…"
Несомненно, Балакирев здесь пристрастен. Но он не судит об истории поверхностно. Стасов же, при своем крайнем упрямстве, возможно, и в этом послании мог увидеть лишь балакиревскую "кривизну головы".
Музыкально они были союзниками. Но мог ли Балакирев испытывать такую тоску, возвращаясь в Россию из-за границы, какую испытывал Стасов, когда впечатления от шумной и пестрой парижской жизни заслонялись непролазной российской дорожной грязью? Стасов пестовал русское искусство, но часто обязательным его признаком было слишком прямолинейное прочтение, где социальная сторона в содержании произведения преобладала.
Тот период, который для друзей Балакирева будет годом его кризиса, для самого Милия Алексеевича окажется временем поиска самого себя. Он, в конце концов, не обязан был разделять ни прогрессизм Стасова, ни его скепсис в отношении славянства. Не хотел быть вечным подростком, который требует во всем демократии. Он имел право идейно быть другим. И музыку свою, как и понимание музыкального искусства, соотносить со своими - а не стасовскими - представлениями о том, что есть подлинная правда.
Но для друзей его отход был внезапен и странен. Подобно тому, как в свое время Русь переживала раскол, так "балакиревский кружок" переживал потерю Балакирева. Основатель кружка перестал быть единомышленником. Хотя и сохранил все те же устремления к развитию русской музыки. Идеал остался прежним. Но путь - изменился резко. Для друзей это было свидетельством чуть ли не психического расстройства. 11 октября 1872 года Стасов "ахнет" в письме к дочери:
"Представь себе, прошлой зимой и весной Балакирев истинно рассказывал Влад. Жемчужникову (я это только теперь узнал), что "во Владимира Стасова вселился сатана, и Балакирев сильно жалеет об этом бедном Стасове, но помочь покуда не может и потому отграничился от всей этой музыкальной компании, но, когда окрепнет как следует, то пойдет и сразится с диаволом и изгонит его из Стасова"".
В 1875-м бывшие товарищи по кучке вдруг как бы заново встретят Балакирева на своем творческом пути. В 1877-м они уже будут уверены, что Милий воскресает для музыки. Но до той минуты Балакирев будет жить вдали от прежней жизни. Да и вернется он совсем другим.
Милий Алексеевич не раз будет говорить, что "Борис" писался без малейшего его участия. С 1871 года Мусоргский живет и сочиняет словно бы и вовсе "без Балакирева".
* * *
Десятого апреля появится клавир первой польской сцены - "Уборная Марины Мнишек в Сандомире". Вторая сцена - у фонтана - будет написана летом. Казалось, теперь он близок к тому, чтобы представить в комитет оперу "второй раз законченную", - только оркестровать написанное. На мгновение он и сам мог подумать, что конец совсем близок. Летом даже мелькнет идея новой комической оперы на гоголевский сюжет. Появится и новая редакция романса "Ночь", - где он далеко отходит от текста Пушкина, где слышней прерывистое дыхание и его собственное волнение. Он словно бы прощался с той, кому посвятил свой романс. Большую часть июня проведет у брата в деревне, а вскоре по приезде покинет добрый дом Опочининых, поселится отдельно, в меблированных комнатах на Пантелеймоновской улице. Прощался с прежней удивительной жизнью, с Инженерным замком, с "Годуновым". Но именно "Борис" и не захотел его отпустить.
В сцене на Литовской границе - "для усиления женского элемента" - добавит песню корчмарки, изменив слегка и музыку вступления к этой картине. В самом начале хозяйка корчмы "штопает старую душегрейку" и поет:
Поймала я
Сиза селезня,
Ох ты мой селезень,
Май касатик селезень.
Посажу тебя,
Сиза селезня,
Ох, на чистенький прудок,
Под ракитовый кусток…
Слова пришли к нему из народной песни. Хозяйка корчмы словно бы превращалась в "утицу", и песня сразу схватывала этот характер - женщины, "видавшей виды".
Опера явно становилась долгой. По всей видимости, именно мысль о сценическом времени подвигла его сократить рассказ Пимена в келье о преступлении Бориса.
Но создание его давно уже живет своей жизнью и требует все новых изменений. Сцена в тереме - расширяется. Преступный царь наделяется очень важным ариозо (пригодилась музыка из давно оставленной "Саламбо"). Монолог он "произносит", сидя у стола, "в раздумье, перебирая свитки и пергаменты":
Достиг я высшей власти.
Шестой уж год я царствую спокойно,
Но счастья нет моей измученной душе!..
В начало действия, дабы развеселить пригорюнившуюся Ксению Годунову, тоскующую по умершему жениху, врастают песни "Как комар дрова рубил…" и "Туру-туру-петушок…". Внимательное чтение "Истории" Карамзина родило и рассказ царевича Феодора о попугае, и тот переполох, который учинила сия живность. "Попинька" сидел "с мамками в светлице", успел обидеться на одну, обозвать ее "дурой" и даже клюнуть, всполошивши уже всех мамок…
Композитор вводит все новые контрасты: мрачное ариозо Бориса и следом - затейная история с попугаем. Переделками он очень доволен. Горит нетерпением показать их Стасову, сам начинает изъясняться густой затейною речью:
"Понеже противно и докучливо зреть и слышать скрежет зубовный преступника, то вслед за оным врывается толпица малая мамок и сии ревут и вопят непонятно, почему царь их изгоняет и посылает сына узнать "с чего там бабы взвыли"… Пока сын исполняет оное, предстает ближний боярин и шпионит царю, докладывая о Шуйском, а когда шпион сей утекает, возвращается царевич и на вопрос Бориса "ну что там?" объясняет следующее…"
Текст рассказа о попугае приводит целиком. А в сносочке присмеивается: "Уже седьмой зверь, мною любезно воспеваемый; в исторической последовательности выскакивали: 1, Сорока, 2, Козел, 3, Жук, 4, Селезень, 5, Комар с клопом, 6, Сыч с воробьем, 7, оный попка".
Смеховое начало в его музыке уже начинает выходить за рамки "общепринятого юмора", порождая какие-то сюрреалистические выплески, сближая его с Достоевским. У того в "Бесах" (роман создавался в это же время) появляется персонаж, который сочиняет дикие стихи:
Жил на свете таракан,
Таракан от детства.
Таракан попал в стакан,
Полный мухоедства…